Часть 4. Ты будешь мёртвая принцесса, а я — твой верный пёс (1/1)

Тот, кто стоял за дверью, звонил долго, а Тим делал всё возможное, чтобы только не обращать внимания и не открывать. С тех самых пор, как белые птицеглавые люди подписали три красных справки, а смерть примерила его башмачки, обещавши запомнить зализнутые на язык запахи да взять оброненный след, к мальчику не заходил больше никто, поэтому долго думать о том, кто именно продолжал и продолжал названивать так, чтобы даже дверной звонок сорвался на сиплый старческий хрип, не приходилось. Торчал там Джек Хэллоу, тот самый Джек Хэллоу, который с пару дней назад обещал ему глупые откровенности да отданное на блюдечке сердце, о котором, впрочем, вслух никто никогда не говорил, а сам обманул, повязал в лассо из страшных великаньих усов да заживо выдранных волчьих жил, использовал для своих спятивших затей, причинил боль, оставил несколько свежих ран и, поджавши змеящийся ящерный хвост, просто ушёл, ссутулившись да резко прекратив заглядывать распятому белому мученику в глаза. Впоследствии Тим, лишь спустя пару долгих рыдающих часов кое-как решившийся подняться, доползти до ванночки, омыть шею, лицо и растерзанную промежность, откуда вытекало и вытекало, хлюпая и налипая на пальцы, белое мужское семя, понял, что рвался напополам даже не от обиды, не оттого, что над ним учинили очередную физическую пытку, не сохранив на теле практически ни клочка целостного места, а оттого, что слово нарушилось, тыквенное волшебство закончилось и его снова оставили одного. С другой стороны, ничего вроде бы и не нарушалось, потому что ничем этот Джек перед ним не обязывался, потому что он сам ему отдался и подарился, сам позволил и сам понадеялся на обогретый последний досуг, но больно было всё равно, под сердцем ныло, в голове кружилось, мучилось, скреблось. Мальчик часами расхаживал по комнате, ничего не ел, прислонялся к входной двери, дремал под той, прислушивался к звукам время от времени оживающего и опять засыпающего подъезда, смотрел в запотевшие окна, на которых рисовал пальцем да кровью, рвал на себе кожу, а на стенах — хлипкие жидкие обои, но плакать — не плакал, потому что если всё-таки — то с потолка тут же начинал падать снег, становилось холодно, плохо, в вены втекала метель. На первый день он бы сам упал этому человеку в колени, сам бы прижался губами да поцеловал, вымолил, чтобы делал, что хочет, только бы больше не оставлял и никуда от него не девался. На второй стало капельку хуже, обида упёрлась под горло сломанным оленьим рогом, просить ни о чём не хотелось, в заднице ныло и резалось, поясницу ломило настолько злостно, что он даже не мог сидеть с прямой спиной, ноги болели тоже, живот нарывало, горло душило, руки еле двигались, но принять — он бы принял, тихо и молча радуясь тому, что чокнутый психопат скрасил и растоптал его проклятущее цепное одиночество хотя бы, боже ты, боже, так. К третьему дню всё ударило несколько резче, серее, монохромнее: обида добралась до заточённого в задний мозг морского конька, боль припекла навязчивее, на улицу выйти из-за слёзного телесного состояния не получалось, еда в доме закончилась, вода текла из-под крана ржавая да зловонная — внизу кто-то проводил эти чёртовы ремонтные работы или просто у Тима сорвало связующую с реальностью ось, — и когда поганый тип и в самом деле к нему вернулся — видеть он его уже… С одной стороны хотел, а с другой — боялся, тошнился, угрюмился и решиться не мог. Стараясь не вспоминать, не слышать, не думать о том, что если мужчина устанет и уйдёт — он здесь повторно поедет крышей и, наверное, просто-напросто наложит на себя руки, мальчишка прошлёпал несколько затравленных кругов по клеточной комнатушке, кое-как заправил постель, в процессе чего померк, устал, споткнулся о ножку комода, ударился боковиной о косяк, проскулил, разбил свой единственный стакан, проглотил горсть обезболивающих таблеток, запив мерзостной ржавой жижей с привкусом добавленной металлической стружки, распахнул форточку и тут же ту запахнул, испугавшись внезапно нагрянувших говорливых запахов и шумов сгорающей в фитиле пресной осени — календарь, которого у него не было, должен был рисовать на старой дешёвой бумаге середину рябинового октября. Он был уверен, что долго Хэллоу не продержится, сорвётся и разбесится раньше, чем он хоть на что-нибудь решится, пнёт напоследок дверь и, плюнув, уберётся куда-нибудь и к кому-нибудь ещё, подыскивая себе для закрепляющей точки следующего бесприютного смертника, но проходило десять, пятнадцать, сорок минут, а тот всё оставался и оставался там, время от времени оповещая о своём присутствии то ненавязчивым звоночком, то просочившимся под дверной щелью сигаретным дымком, то тихим прокуренным кашлем, то и вовсе чем-то, что он пытался из-за той стороны, ни к кому конкретно не обращаясь, словесно нести, и по прошествии почти целостного мазохистского часа Тим не выдержал, сам себе проиграл, сдался, не утерпел. Потоптавшись на месте, нервно разгладив стоящие почти дыбом седые космы, с отвращением погляделся на себя в зеркало, узнав, что рубашка у него смята и красна от позавчерашней крови, потому что менять он её — не менял, шея вздулась от синяков и еле-еле прекратившей сочиться раны, под впалыми тусклыми глазами залегли жуткие желудёвые синяки, во лбу разве что не расцвела красная волчья ягода, истощенные до калеченной скелетности руки тряслись, синели драными ногтями, ноги покрывал толстый слой оловянных черняков. Выглядело всё это настолько мерзко и жалобно, стыдно и паршиво, что, открывая дверь, Уолкер каждым клочком ссутулился, сжался, втянул в плечи голову, попытался сделаться настолько маленьким и незаметным, насколько только мог — а потом, когда выбрался на серый порожек, задохнувшись от ударившего в лицо знакомого мужского запаха, когда ощутил на себе голодные прожорливые глаза и удушившую со всеми кишками тревогу, от волнения закашлявшись и придя с того в ещё больший пригибающий ужас, не сумел выдавить из глотки попросту ничего, чтобы ненароком не сказать, как он, господи, счастлив, что этот чёртов тип вернулся, как ему хочется плюнуть на всё и, распоров себе от не-смешного смеха рот, броситься к тому на шею, вжимаясь так крепко, чтобы если и разорвало — то уже совсем не человеческой костистой рукой.

Броситься, конечно — не бросился, вместо этого стиснулся кулаком на подоле замусоленной рубахи, смятенно думая, что почему же он её не поменял, и глаз, хоть и очень-очень подмывало, не поднял тоже, в итоге чего несколько удивился и едва не отпрянул, споткнувшись да разбив о пол затылок, когда мужчина чем-то прошуршал и как-то так не очень решительно, совсем на себя прежнего не походя, просунул ему под нос букет багряно-кровных роз, пахнущих тонким сладким парфюмом и дождём издохшего на снегу белого зверя. За цветами, которые он машинально принял, не очень понимая, зачем они и отчего, когда цветов ему не дарили и в лучшие не-карантинные годы, последовало четыре сложенных башенкой коробки молочно-шоколадных конфет, усаженный поверху плюшевый заяц, аккуратно утрамбованный в коробку вишнёвый торт и зелёная бутылка коньяка, название которого не получилось прочитать из-за всё того же зайца, и почему-то всё, что Тим, глупо и пришибленно хлопающий ресницами, задохнувшийся, то ли обрадованный, а то ли готовящийся из мира отойти, сумел из себя выдавить, это такое дурацкое, чтобы забиться в припадке и зарыдать: — Я… я не… пью… честно. Никогда… не пил и… не хочу… пить… Говорить правду и отказывать хоть в чём-либо было, вопреки всем рукоблудственным оброкам, что успели у них случиться, страшно, но мужчина как будто совсем не обиделся, забрал у него пойло, спокойно сбросил то вниз, отчего бутылка не разбилась, но треснула с ушибленного бока и потекла пахучей жёлтой жижей под ногами. Тим, перепуганный и не понимающий, дёрнулся, не заметив, что отступил на шажок назад и в ужасе вскинул, наконец, глаза, заходясь буйствующим северным сумасшествием оттого, что снова, снова и снова мог видеть вошедшее глубоко в сердце красивое лицо, а сам Джек, сосредоточенно кивнув да выговорив: — ?Я так и думал, мальчик мой?… — наклонился, полез куда-то за наружную стенку, скрывающую от мальчишеских глаз добрую половину выкрашенного в зелень подъезда, и, повозившись, взял да и продемонстрировал два здоровых набитых пакета с наштампованной маркой брендового ?Tesco? — из мешков торчали, соблазнительно раздувая белые бочка, продукты: те продукты, добрую часть из которых Тим прежде и в глаза, если подумать, не видел. Какое-то время мужчина над ним просто постоял, посмотрел, подождал, а когда понял, что мальчишка не торопится сдвигаться с места и ничего ему вообще не говорит, откашлявшись так, точно подавился сигаретой, смято, стушёванно, мрачно и совсем для себя дико спросил: — Могу я, мальчик мой, к тебе зайти…? Тим очень и очень хотел бы ответить, Тим хотел, чтобы между ними пролетело хотя бы три жалких журавлиных слова, сцепившихся камышовыми лапами да серыми болотными крыльями, но голос послал к чёрту, закрылся в самом себе и закончился, как заканчивались в синем стержне ручковые чернила. Руки зашлись мелкой щенячьей дрожью, сердце недоверчиво бухнуло, разлившись по рту подзабытым летне-малиновым вкусом, и получилось у него только кивнуть да осторожно отползти в сторонку, почти умирая с внутрикровного разрыва, когда Хэллоу, умудрившись, чего он никак с него не ожидал, поблагодарить, обласкав настолько сметающим взглядом, чтобы голова обернулась шумливым ласточкиным гнездом, переступил разделяющую перекладину, побито улыбнулся ненадолго приподнявшимся уголком хромого рта и, решительно расправив спину, втёк в знакомую уже комнатёнку, сгрузив в центре мешки, поведя плечами, тускло оглядевшись вокруг… Да там же направившись прямиком к кровати. Это Тима немного остудило: кровати этой самой, сочетающейся с Джеком и тем, что у них в ней недавно произошло, он теперь боялся — да и без Джека, если честно, боялся тоже, предпочитая минувшие ночи проводить на полу в коконе из трёх одеял, — но… Вроде бы ничего такого мужчина сейчас проделывать не спешил: поморщился, завис над краешком виднеющейся из-под одеяла старой простыни, выкрашенной в пролитую кровь. Потом — резко за ту дёрнул, срывая всё это проклятое бельё в одну кучу, сбрасывая скатанным комком на пол, придавливая ногами и откатывая в угол. Кровать без одеял и простыни, впрочем, выглядела ещё более паршиво — жёлтая, грязная, отвратительно пахнущая, довоенно-старинная, явственно вызывающая в чопорном Хэллоу грёбаное удушливое отвращение — это было видно по тому, как мужчина долго раскачивался, не решаясь ни притронуться, ни продолжить то, с чем он сюда пришёл, — но хотя бы крови на ней почти не было, поэтому, проделав три длинных шумных вдоха на один резкий и импульсивный выдох, он оставил её так, выпрямился, вновь присмотрелся туда и сюда, на пару убитых секунд замерев, когда глаза впервые заметили сидящие на единственном в помещении столе три плюшевых игрушки: пухлого и потрёпанного старого короля льва, чудака муми-тролля и рыжего ушастого сеттера. От вида игрушек он почему-то улыбнулся — быть может, подумал, что и заяц его, засунутый в красные штаны на подтяжках, в таком случае более уместен, чем он подозревал, но всё-таки принес — и поступил с ними, наверное, в чём-то странно, но зато очень и очень тепло — так тепло, что у Тима опять перемкнуло, пропищало, стрельнуло в левом сердечном кармашке: подошёл, аккуратно всех троих поднял, с любопытством поразглядывал, а после отнёс на пресловутую кровать, усадив в ряд под пошарпанной спинкой. За окнами накрапывал дождь, поднимался принесённый с берега ветер, от которого гнулись дугами спины каштановых деревьев, капли застывали на стёклах скалящимся собачьим гримом, потешались унылыми бродячими клоунами, жонглировали сорванными с лысеющих веток алычовыми листьями, а Джек ухватился за тот самый стол, подтащил его к кровати, установил посерёдке. Отправился к раковинке, над которой временно завис, потому что раковинка давно уже была наполовину забита и в ней плескалась выплёвываемая по утрам мальчишеская горловая кровь, промыл руки — к лицу притрагиваться побрезговал, значит, вода и впрямь была ржавой и работы какие-то там велись, — а после, возвратившись к столу да к пакетам, принялся преспокойно вытаскивать из мешков еду и чинно, с чувством и вящей аристократичной неторопливостью всё это вскрывать, расставлять, подготавливать для… С этим дурацким ?для? Тим как раз-таки и терялся; тихо, чтобы не привлечь к себе лишнего внимания, прикрыл входную дверь, не став ту замыкать — подумал вскользь, что когда в доме Джек, бояться попросту нечего и некого, — проскользнул вдоль противоположной стенки, прижимая к себе и конфеты, и зайца, и розы: конфеты оставил возле той же раковины, для роз отыскал завалявшуюся от прошлых хозяев трёхлитровую банку, которую залил водой, и под искосым жёлтым взглядом несмело запихнул туда цветы, а зайца остался неловко обнимать — тот ему нравился, да и вообще оказался первой долгопамятной вещицей, которую кто-либо захотел подарить. Потом вот, набрав неполный бурдюк просачивающейся в колодец чахоточной смелости, хрипло-тихо-бито-ломано спросил: — Что ты… что ты такое… делаешь…? Джек на его вопрос отреагировал моментально: поворачиваться не стал, зато в спине ощутимо напрягся, вынул из пакета плетёную из бересты подложку больших и бледных фруктов, пахнущих даже на таком расстоянии мёдом и яблоком, вынул оттуда же белые пластиковые стаканы и стеклянную бутылку безалкогольного имбирного лимонада со странным запахом еловых шишек, и, становясь вдруг не укладывающимся в голове образом побитым да и впрямь каким-то… виноватым, сипло, но как будто совершенно серьёзно и искренне проговорил: — Прошу у тебя прощения, мальчик мой. За то, как обошёлся с тобой, и за то, что оставил тебя на всё это время одного. Тим от него этого не ждал: думал, что они даже не заговорят о случившемся, сделают вид, будто такого никогда не приключалось и вообще всё прошло так, как надо, потому что никто ничего никому не обещал, а Джек вот… Джек почему-то… Вот. Этой его сводящей с ума честности оказалось достаточно, чтобы с покусанных мальчишеских губ слетело незамедлительное, очень и очень боящееся упустить и опоздать: — Я простил. И вообще не очень обижался. То есть обижался, конечно, но ведь ты мне… я тебе… мы… — он стушевался, невольно замолк, пытаясь собраться с мыслями и отдышаться. Погрыз ноготь большого пальца, потискал мягкого зайца в панталонах, которого мысленно решил окрестить тоже ?Джек?, и закончил совсем уж невразумительным: — В общем, я правда… ну… простил, да… Мужчина некоторое время не отзывался: опустошил весь пакет, выложил содержимое пакета второго, раскрыл каждую коробочку и упаковку, немного недовольно на всё это посмотрел, обошёл стол против часовой стрелки, уселся с резко прорезавшимся на лице отвращением и сожалением на скрипнувшую постель и только тогда, похлопав рядом с собой по матрасу ладонью, позвал: — Если и впрямь не обижаешься и если и впрямь простил, мальчик мой, тогда подойди сюда, посиди немного со мной, составь, будь так добр, компанию, хорошо? Предложение было с одной стороны завлекающим и заманивающим, а с другой — пугающим, волнующим и всё равно же не пришедшимся ни к какому подготовленному ожиданию; Тим нервничал, горбился, страшился и шарахался, но всё-таки, постояв так с несколько десятков секунд, послушался, согласился, пошёл. Неуклюже протиснулся мимо стола, помешкал, прекратив одной половиной себя вдыхать, а другой — выдыхать. Едва не умер от грохота надрывного снарядного сердца и, сосчитав до долгих мысленных трёх, чуть не убившись от ощущения чужого накрывшего запаха, тела и тепла, с которыми уже успел шкурой к шкуре познакомиться, осторожно опустился на постель, тут же стискивая между колен и зайца, и руки, и опуская голову, и принимаясь остервенело драть длинные плюшевые уши, сами по себе ложащиеся под скованные тремором посиневшие ногти. Хэллоу рядом с ним, чокнутый Хэллоу, настойчивый и настырный Хэллоу, жестокий и эгоистичный Хэллоу, носящий на пальцах не перстни, а золотой Гавриилов нимб, мигом куда-то всю эту свою велеречивость растерял, не сказал ни слова, заместо звуков — потянулся к столу. Вынул из шуршащей обёртки пластиковую тарелку — хорошую пластиковую тарелку, твёрдую, прочную и красную, принесённую то ли потому, что он до конца не понимал, найдётся у мальчишки своя посудина или не найдётся, или вот потому, что верил, что найдётся, но пользоваться той не желал всё равно. Наложил в неё добрую порцию замешанного на курице, вяленых помидорах, красном вине, лапше и тыквенных семечках салата, кусок какого-то мяса — золотистого, сочного и даже ещё тёплого, — жёлтую помидорину, сэндвич с красной рыбой и странной бледной травкой, ломоть копчёной форели, ломоть сыровяленой ветчины, ломоть твёрдого и пахучего зелёного сыра. Налил в стакан имбирной газировки, а в стакан другой — простой пресной воды из стеклянной бутылки, очистил перед мальчонкой место на столешнице, подтащил всё это практически под самый нос и, обдав требовательным взглядом, сухо велел: — Ешь. Совсем же до скелета довёлся, дурёныш. Тим, с тысячу раз прокручивающий и прокручивающий в воображении их возможную повторную встречу, в которую верилось от силы на четверть всей его закупоренной по пробиркам жиденькой веры, но именно подобного сюжета даже близко не представляющий и не допускающий, сконтуженно крякнул, пискнул, хлопнул глазами, к тарелке вроде бы потянулся, а вроде бы и нет, потому что: — Я… я ведь… я всё ещё умираю, если что… знаешь… ли… Джек с ним спорить не стал, согласился: — Знаю. — И почти тут же, сменив направление бегущих речушчатых стрелок, сам себя на месте перекроил: — С того, что ничего не жрёшь, ты умираешь, дорогой мой, тоже. Пари держу, что если начать тебя нормально откармливать — то половина бед отстанет от тебя сразу. Поэтому просто послушайся меня, будь таким хорошим мальчиком, возьми то, что я тебе предлагаю, и поешь. Пусть условия у нас здесь и не то чтобы шибко располагающие да приятные, но еда, во всяком случае, хорошая: в том местечке, где я её заказал, плохо не готовят, да и продукты используют только самые качественные. Всё, что творилось вокруг, было настолько постыдным и стесняющим, что Тима чем дальше, тем беспощаднее колотило. Он вроде бы и хотел послушаться, но стеснялся, дёргался между и между, давился слюной, и впрямь начиная испытывать давно не захаживающий в гости голод — наверное, потому, что кормиться привык одним хлебом, яблоками да самыми дешёвыми сосисками и завариваемой в коробках лапшой, — но решиться не мог: только когда его желудок, замучившись, сокрушённо взвыл, Джек это услышал, вскинул брови, потянулся к нагруженной едой миске и требовательно вручил ту в дрожащие мальчишеские ладони — Уолкер, кое-как сбормотнув нечто среднее между ?спасибо? и ?я не то чтобы… сильно голоден?, осторожно наколол на пластиковые зубья немного мяса, окунул то в красное салатное вино, пособирался с духом, засунул это себе в рот… И, капельку одурев, принялся жадно да голодно жевать, глотать, торопливо, что-то где-то роняя и чем-то где-то крошась, тянясь за куском следующим и совсем не замечая, что уже даже не жует, а просто сходу проглатывает, и что зачем-то говорит, да ещё и говорит с провально набитым ртом: — Фто… эфо… тафое…? Офень… фусное… мяфо… фуфное… Занятый поглощением уже тотально всего, что в миске имелось, совсем не возражая, что Джек тут же потянулся и наложил ему сверху порцию повторную, сочную, с добавкой и горкой, он не заметил промелькнувшей на смуглых губах успокоенной улыбки, зато почувствовал, как его мягко пригладили по плечу и почти на самое вспыхнувшее ухо объяснили: — Это, мальчик мой, кролик. Кролик, запечённый с кедровыми орешками, шалфеем, мандаринами и веточками мяты. Я очень рад, что он пришёлся тебе по вкусу: я ведь совсем не знал о твоих предпочтениях, поэтому пришлось выбирать, так сказать, наудачу. Тим, капельку напряжённый задевающими касаниями, но в целом не имеющий ничего против, трезво рассудивший, что после того, как его изнасиловали, сопротивляться, в общем-то, глупо, потому что изнасиловать могли ведь и во второй раз, хотел ему объяснить, что никаких предпочтений у него не имелось: если не сосиска из мясозаменителя, не чёрствый батон, не яблоки и не соевые макароны из банки — то ему категорически наплевать, он будет рад чему угодно, но вместо этого, отпив полный стакан искристой и горькой, но тоже очень вкусной лимонадной жидкости, запив сверху водой, проглотив кусок рыбы и подавившись припрятавшейся в мясе костью, зачем-то взял да, повязнув взглядом в измазанной тарелке, виновато и вместе с тем обвиняюще буркнул: — Только зачем тебе меня кормить…? Я был уверен, что ты… ну… — Что я ?что?? Мужчина напрягся, и Тим, частично пожалевший, что затронул эту тему, хотя мог бы затолкать её куда подальше да попытаться отблагодарить и порадоваться, неосторожно проткнул себе вилочными зубьями левую щёку, болезненно поморщившись и от досады, и от пропадающего по секундам аппетита, и от стекающей на язык замучившей крови. — Что ты просто немного… спятивший, тебе нужно от меня всего лишь заразиться и… как ты и хотел… красиво сдохнуть, хотя ты как будто не понимаешь совсем, что ничего красивого в этом нет, а на самого меня… и на всё остальное тоже… тебе… наплевать… Поэтому… это странно, что ты вдруг решил обо мне… заботиться и… кормить… Я правда думал, что тебе нужно всего лишь со мной переспать и… и после этого ты… больше ко мне не… не придёшь… За окнами полило сильнее, дождь воссиял в короне звезды Мигрени, шастающего по снам предвечернего болиголова, хоть вечер был ещё и далеко. Где-то в ветках загремели и ударились звериные кости — те, по которым шаманы гадали на грядущий погожий день, — и в тенях их желтоглазый волчий Хэллоу сделался странным, серым, осунувшимся, стёртым по острым граням плавными изгибами, протанцевавшим издёвочный аллюр чёрной левофланговой пешки по потерявшей белые клетки шахматной доске. Он выпрямился в спине, немного откинулся назад, спросил мальчишку, не возражает ли тот, если он закурит, получил рассеянный кивок, кивнул сам. Достал сигарету, затеплил, скинул на пол использованную спичку и, как следует затянувшись в полное горло, облокотился о правую руку, с меланхольной осенью под нижними веками выдохнув: — Говоря, к слову, об этом, мальчик мой… Я, как бы тебе так поправдивее сказать… допустим, передумал. Передумал, да. Не совсем верное слово, но лучшего подобрать у меня, уж не обессудь, не получается. Мальчишка, маленький упырий цыганёнок, так и застывший с застрявшей во рту кровавой вилкой, от которой загорчило и разлилось омерзительным привкусом собирающейся под языком охрой рвоты, бегло сглотнул, подавился, ударился в окутавший лоб плавящий жар, непонимающе тявкнул слабое лисье: — Что…? Что ты хочешь… этим… сказать…? Кружась в ворохе зашуршавших в ушах рябиново-рябых листьев, можжевеловых ягод, ежевичных колючих отрав, он никак не мог понять: смеялся над ним этот человек, шутил, с концами сходил с ума, измывался, пытаясь рассказать, что сам он дохнуть перехотел и останется, стало быть, жить, в то время как мальчишке деваться было некуда и подыхать пришлось бы так или иначе всё равно. В умирающей и отнимающейся голове злобные коренастые гномы прятали по закромам обращающееся чёрной гнилью золото, взрывались и разрывались мокрые утренние драмы, грязные ночные резолюции, стыдливые бесцельные поллюции, сущее ?всё? никак не стыкалось и не укладывалось, карусельным круг за кругом вспоминалось, что он ведь взял его, он был с ним близок, он смешал с ним сперму и кровь, он, наверное, не вышел таким уж безгрешно сухим из воды, хоть с точностью этого Тим знать и не мог, но, но, но… Припадочный этот человек, эгоистичный, больной, помешанный Оле-Лукойе с украденной фамилией гротескных братьев Гримм, лукавый и осунувшийся, как никогда задумчивый и серьёзный, надраивший засевшую в глазах литую станиоль и пахнущий как одна сплошная ложь, потливая кровь собачьей подмышки, только отряхнул с сигареты пепел, повёл головой, повёл плечами, обратил на него пробивающий да самого изжёванного нутра взгляд и, огладив кончиками пальцев по застывшему холодному лицу, сообщил: — Я хочу сказать, малыш, что смерть отменяется. Наша с тобой общая смерть, я имею в виду. Тим, вытаращивший тлеющие солью глаза, подумал, что нет.

Нет, нет, черти, и ещё раз нет: куда ей там отменяться, если он прямо сейчас собирался откинуться и на какой-нибудь из параллельных несветлых светов уйти, когда ужас в его крови отыгрывал тонкими костлявыми пальцами страшный предупреждающий такт, когда… Когда… — Как это… ?отменяется?…? Что ты такое… несёшь…? Как это вообще… может… быть…? Как ты… что ты… почему… ты… Когда вилка выпала из его рта наравне с непрожёванным до конца мясом — он не знал, но вдруг понял, что во рту того уже не было: во рту оставалась только кровь, на колени тоже падала кровь, в глазах обращённого к нему Хэллоу играла кровь, а он, прикрываясь дурацким плюшевым зайцем, зачем-то куда-то полз, пятился, не верил, не понимал, не хотел и хотел слушать дальше, хохотал и рыдал, хоть лицо и оставалось пустым, до блеска вычищенным да белым. — Всё дело в том, что я… — потом волк внутри Джека примолк, подобрался, чертыхнулся, выплюнул на пол сигарету, не особенно заботясь, спалит та что-нибудь или нет, поморщился от раздражающего запаха подпалённого линолеума, резким выпадом потянулся за мальчишкой да, не слушая сбитых мямлящих возражений, ухватил того за дрогнувшие руки, зажимая пальцы вместе с пушистыми заячьими ушами в тугой и крепкий силковый капкан. — Подожди, не убегай от меня. Я знаю, что виноват перед тобой, и знаю, что, возможно, верить ты мне так легко уже не захочешь, но всё-таки позволь мне объясниться и рассказать то, что рассказать у меня получится, хорошо? Он был кромешным неотёсанным идиотом, если считал, будто мальчишка согласится, но Тим, очевидно, идиотом был ещё большим, потому что, вопреки самому себе, это сделал: убито кивнул и, закусив до мяса губы, мелко-мелко затрясся из орущего топящимися русалками надруганного нутра. Тим согласился, включил для него весь на планете изумрудно-зелёный свет, отдал всех своих русалок и мечущихся под шкуркой нутрий, готовящихся к немедленной бойне, всю свою крошечную старую войну, призрачную страну и цыганскую сторону, скопленные по банкам лешие детские слёзы и редкие полутусклые улыбки, сглотнул горчащее во рту имя, умылся грязной дождяно?й водой да, слабо-слабо оплетя пальцами ладони Джека, уставился тому прямо в глаза, хоть и каждое мгновение этой одуряющей обнажённой откровенности стоило ему часа выпиваемой из вен затепленной жизни. — Я так привык думать только о том, где бы отыскать для себя интересную смерть, что совершенно прекратил думать об обратном: думать о том, как бы всё это изменить и отыскать яркую и интересную жизнь, которой получилось бы удовлетвориться ничуть не меньше славного или бесславного конца. Которая радовала бы меня, в которой день изо дня хотелось бы просыпаться и быть, в которой я был бы совсем не один, а с кем-то, кто принял бы меня любым, каким бы мразным, грязным, мерзостным, опущенным аморальным ублюдком я ни был. И за всем этим, малыш, я далеко не сразу понял, что наш большой занебесный шутник шанс мне такой предоставил, что вместо искомой могилы принёс мне билет на увлекательную и отнюдь не бессмысленную жизнь, принёс мне… Тебя. Я редкостный идиот, мальчик мой, и только с запозданием сообразил, что успел в тебя такого влюбиться. Влюбиться настолько, чтобы перехотеть подыхать и захотеть вместо этого попробовать вытащить тебя из твоего ада, увезти куда-нибудь далеко и дать нам с тобой совместную возможность на новую, расписанную с первого чистого листа… жизнь. Он говорил какой-то больной и жестокий бред, он говорил то, чего Тим совсем не понимал; сидел, смотрел ему в глаза, вроде бы даже не улыбался и не шутил, стискивал ладони, переплетал пальцы, подступал ближе, дышал чаще и нервознее, о чём-то просил, за что-то извинялся, напрягался каждым очерченным мускулом, предупреждая, что не позволит так просто ускользнуть, заставит пусть и силой, но раскрыть запрятанные раны, выслушать, как-нибудь, хоть и один чёрт знал как, поверить, но Тим… Тим всё ещё не понимал. Просто, господи, не-по-ни-мал. — Есть в краях зелёной Швейцарии одно местечко, которое называется Горой Ангелов или Энгельбергом, местечко это со всех сторон окружают старые горы, воздух там настолько прозрачный и чистый, чтобы обязательно поставить тебя на ноги, котёныш: я подумал, что мы могли бы убраться с тобой туда, снять небольшой славный домик и просто прожить какое-то время в своё удовольствие, а после… После, пожалуй, рвануть куда-нибудь ещё. Поверь мне, я сумею отгородить тебя от всего этого больного мира, и этого будет достаточно, чтобы вернуть тебе украденное здоровье и исцелить. Я спасу тебя, малыш, клянусь. А ты, в свою очередь, спасёшь своим спасением меня… Видишь? Я же говорил, что ?Уолкер? — это судьбоносное и знаковое имя, и в твоих руках точно так же кроется ключ к моему возрождению, как и в моих — к твоему. Тим не понимал его, Тим не верил, Тим старался подавить да затоптать жгущееся желание ухватиться, уцепиться, отдаться с последними страшными концами… Тим просто подыхал. Джек сказал ему что-то ещё — Тим видел, как шевелились его губы, — возможно, спросил, что он об этом думает, соглашается или же нет, но вникнуть не получилось, ответить — тоже; он сам, будто последний болван, шевелил ртом, в ушах звенело стеклом тысячи разбитых бутылок, гремели бубны устраивающих копытные пляски кэлдэраров, гнулась к земле трава, занимался пожаром запад. Джек говорил, смотрел на него так странно, что ёкало под потёкшим восковым сердцем, сердце между тем стучалось слишком быстро, в висках давило, в горле сладковато корчилось, почему-то опухало, задыхалось, мешалось, жрало все буквы и все слова. Ладони потели, стекали бисерными капельками, в груди колотилось с каждой секундой громче, в глазах плыло, делая из одного Джека, чьё лицо резко почернело, прекратило говорить и, кажется, начало, наконец, подозревать, что с мальчишкой пошло что-то сильно не так, Джеков двоих: четвероглазых, плывущих, пугающе-чудаковатых и даже почти-по-настоящему-ужасных, совсем тёмных и совсем никаких. Он правда хотел ему ответить, он хотел хотя бы рассмеяться, сделать что-нибудь, что нарисовало бы какой-нибудь скрипичный знак, но сделать не сумел — попытался отползти назад и отыграть себе немного свободного пространства для удаляющегося из лёгких кислорода, попытался протянуть руку и коснуться трясущимися пальцами беззвучно двигающихся мужских губ да колючей щеки, попытался даже треснуть изнутри и заорать, потому что охватывающий карикатурный вакуум начинал не на шутку страшить, но… Почему-то… Не… Смог. Едва пошевелился, едва вырвался назад, а затем — вперёд, едва понял, что с сердцем что-то случилось, что мир слизало угарной чёрной волной и загнало в брюшко опустелой крохотной раковинки с огромной пугающей трещиной вдоль левого борта, едва Джек сам рывком потянулся навстречу, начиная о чём-то кричать и стирать с его носа да губ потёкшее само по себе красное и солёное, едва попытался подхватить под спину и заставить откинуться на кровать, отталкивая ногой груженный едой стол, переворачивая тот, пугая пришедшей следом заторможенной тишиной и нависая четвероглазой жёлтой бестией сверху, как сердце в мальчишеской груди ударилось в предпоследний оглушительный ?бум?, прокатилось по рукам и ногам парализующей судорогой, выстрелило в голову свалянной в вату проспиртованной темнотой и… Господи… просто… вык… лю… чи… лось. Просто… почему-то… почти-почти окончательно… в с ё.