Часть 1 (2/2)

— Тш-ш-ш, силач, тише… не бойся, — зашептал он медовым вкрадчивым голоском. — Я тебе не враг. Я — друг твой самый верный. Сам же искал меня! Всё для тебя сделаю: и денег насыплю горой, и дивчина любая, самая пригожая, сама тебя обнимать прибежит. Только скажи слово…

Бормотал он так, перебегая губами то к одному уху, то к другому, щекоча тёплым дыханием шею кузнеца под воротом, нашёптывая, обещая, соблазняя.

Вакула замер. Дышал тяжело, грудь вздымалась и опадала, но вертеться перестал. Встал посреди заснеженной улицы, запрокинув голову к звёздам, и, казалось, что-то взвешивал — не иначе как душу свою.

Чёрт терпеливо ждал, затаив дыхание и прижавшись щекой к теплому, коротко остриженному затылку. Под собой он чувствовал жар кузнецова тела, живое напряжение огромных мышц, слышал, как гулко и часто колотится сердце где-то глубоко внутри этой могучей груди. Пальцы его невольно сильнее сжались на широких плечах — крепких, как из железа выкованных.

— Изволь, — глухо, но твёрдо проговорил наконец Вакула. — За такую цену… готов быть твоим.

Чёрт взвизгнул от восторга и заерзал в импровизированном своем седле.

Попался! Попался, голубчик! Вот теперь-то уж ответишь за все свои малевания, за все насмешки, за все унижения!

— Прелестно, изумительно! — защебетал он, потирая руки. — Только нужен контракт, понимаешь? Дело серьёзное, без бумаги никак… формальность, знаешь ли… Ничего мудреного — буковки, закорючки… Ты распишешься, я распишусь — и всё, по рукам!

— Я готов, — буркнул Вакула с неожиданной покорностью, со смирением даже. — У вас, я слышал, расписываются кровью. Постой же, я достану в кармане гвоздь, палец проколю.

И он неспешно, с видом покорной обреченности, опустил руку в глубокий карман своей свитки. Чёрт, предвкушая момент торжества, ослабил хватку.

И в этот миг всё переменилось.

Быстрее молнии кузнец выбросил руку да ухватил Чёрта за шиворот. Одним яростным движением сорвал его со своей спины, провертел в воздухе и придавил к промёрзлой земле всем весом своего богатырского тела. Неудачливый искуситель оказался прижат — грудь к груди, живот к животу — к этой твёрдой, неумолимой тяжести.

Произошло все так стремительно и так основательно, что нечистый даже осмыслить ничего толком не успел — только ахнул глухо, застигнутый врасплох, и воздух из его груди вышел со свистом. И всё внутри него замерло. Не от страха даже, а от внезапного, ошеломившего его самого жгучего восхищения.

Одолел. Человек. Меня, Чёрта, одолел, как мальчишку! Какая же в нём сила… дикая, грубая, прекрасная…

Эта беспомощность была унизительной — и вместе с тем странно волнующей, дразняще-сладкой, будоражащей что-то глубоко внутри. Властная мощь, обрушившаяся на него, на миг смела всё прочее: и контракт, и месть, и расчётливые планы на эту душу. Он просто лежал, прижатый к холодному снегу горячим, сильным телом, и смотрел вверх — на нависшее над ним лицо. Резкое, красивое суровой своей прямотой.

Темные глаза, обрамленные густыми, припорошенными инеем ресницами, глядели пристально, с напряженным изумлением. Кузнец моргнул. Потом ещё раз. Наклонился ближе, обдавая теплом дыхания, вглядываясь в поверженного противника при свете звёзд, и на лице его проступило самое что ни на есть неподдельное недоумение.

— Погоди… — выдохнул Вакула медленно. — А ты… ты точно Чёрт?

Чёрт даже опешил от такой постановки вопроса.

— Это ещё что за новости? — фыркнул он, насупливая брови. — А ты кого ожидал?

— Ни рыла, ни бороды, — пробормотал кузнец. — И рожки-то какие-то… маленькие совсем…

— Ах вот оно что, — обладатель маленьких аккуратных рожек надулся и демонстративно отвернул голову, обидевшись. — Неужто наконец прозрел, художник? Понял, какую похабщину на стене церковной изволил намалевать?

Вакула, не отвечая, лишь таращился, не в силах совместить уродливый, гротескный образ, рождённый его же кистью, с тем живым, выразительным лицом, что сейчас лежало под ним. Чёрт закатил глаза.

— Да, я настоящий Чёрт, — подтвердил он с раздражением. — Самый что ни на есть реальный. Доволен? Будем контракт заключать или ты меня тут просто так, для потехи, потискать решил?

Насмешливая ухмылка так и застыла на его тонких губах, потому как Вакула, очнувшись от странного своего забытья, вдруг дико сверкнул глазами и рванулся рукой к вороту рубахи, выхватывая оттуда кипарисный нательный крестик.

— Будешь ты у меня знать, — прорычал он страшным голосом, — как подучивать на грехи добрых людей и честных христиан!

Пальцы сомкнулись на кресте, и Чёрт взвыл — тоненько, пронзительно и жалобно.

— Не надо! Не надо, не крести! — запищал он, в миг растеряв весь свой задор и самоуверенность. — Всё сделаю, кузнец, всё! Что хочешь! Только убери, убери поганую эту штуку!

Он извивался под кузнецом, как уж, пытаясь вырваться, но тот держал крепко, безжалостно, и крест уже поднимался над его лицом.

— В Петербург меня вези, — потребовал Вакула, не убирая руки и не ослабляя хватки. — Сию же минуту. Туда, где царица.

Чёрт протяжно и горестно застонал, как стонут не от боли, а от одной лишь безысходной, нелепой досады. Вот же упрямый чурбан! Хоть весь мир ему предложи — а все равно за этой девкой побежит, всё равно выслуживаться будет, словно раб. Безнадёжный случай! Но выбора у рогатого не было: крест горел перед глазами, суля невыносимые муки.

— Ладно, — выдохнул он, сдаваясь. — Ладно, повезу. Только убери крест, ради всех святых! И слезь с меня, не ровен час, раздавишь, тяжесть неподъёмная!

Вакула недоверчиво прищурился, вглядываясь в его искренне перекошенное от страха лицо, но всё же поднялся, не выпуская, правда, из виду ни на мгновение. Чёрт с трудом встал на ноги, отряхнулся, поправил измятый кафтан и недовольно покосился на кузнеца.

— Залезай на спину, — буркнул он угрюмо. — И держись крепче. Если свалишься, ловить не стану.

Вакула, не раздумывая, забрался к нему на спину — тяжёлый детина, чтоб ему пусто было! Чёрт кряхтел, пыхтел и ахал, пытаясь удержать равновесие под этой непомерной ношей, наконец, расправил плечи — и оттолкнулся от застывшей земли.

Они взмыли в воздух. Ветер ударил в лицо, холодный, резкий, пахнущий снегом и бесконечной свободой. Внизу Диканька стала стремительно уменьшаться, превращаясь в россыпь огоньков среди снежной равнины, а впереди разверзлась и поглотила их бескрайняя, ледяная пустота ночного неба, усыпанного холодными, равнодушными алмазами звезд.

Проносились они над великими просторами, заснеженными полями, лесами, что чернели внизу, словно кружевные узоры на белом полотне. Все было светло в вышине. В ушах завывал ледяной ветер, мороз кусал за уши, а звезды были так близко, что Вакула едва не задевал их шапкою — приходилось даже порой пригибаться.

От страха ли, от злости ли, только кузнец поначалу вцеплялся Чёрту в плечи с такой силою, что тот взвизгивал, но вскоре чуть отпустил хватку и сидел уже молча, глядя в летящую на них ночь с упрямой решимостью.

Чёрт терпел, терпел — и не выдержал.

— На кой ляд тебе этот Петербург сдался, скажи на милость? — закричал он, борясь с шумящим ветром. — Чтоб у царицы в ногах валяться из-за этой твоей дивчины капризной? Да очухайся ты, кузнец!

— Не смей так о ней говорить, — буркнул Вакула.

— А что, правда глаза колет? — Чёрт фыркнул. — Да она же тебя за нос водит, дурень! Ухажёры ее, те, что поумнее, уж разбежались, один ты остался, самый твердолобый.

— Я её люблю, — отрезал кузнец.

— Любовь! — Чёрт с досады едва не сплюнул. — Какая же это любовь, коли она тебя в петлю, а потом ко мне на спину загоняет? Она ж тебя за человека не считает, игрушкой своей сделала. Да знаешь ли ты, что никакой жизни тебе с ней не будет? До гроба мучить тебя станет — «докажи», «принеси», «покажи». Сегодня ей черевички, завтра — луну с неба, а послезавтра скажет, что мало блестит. Тьфу!

Вакула молчал, но пальцы его на плечах бесовских снова напряглись.

— Слушай, — продолжал Чёрт, умело меняя тон на более вкрадчивый да ласковый. — Я ведь могу дать тебе многое. Гораздо больше, чем эта девка. Деньги, например. Золота хочешь? Сколько угодно! Будешь жить, как пан, ни в чём не нуждаясь.

— Не надо мне твоего золота, — отрезал кузнец.

— Тогда славу!

Чёрт оживился, ибо к золоту-то всякий первый тянется — и бедняк, и купец, и последний пьяница под забором; соблазн этот стар, как мир, и потому насквозь скучен. А вот слава — дело другое. Слава воображения требует, дерзости, риска; головы не хуже вина кружит и души подтачивает медленно, с наслаждением. Тут уже было, где развернуться.

— Вот это дело! — заторопился он востороженно. — Ты ведь рисуешь, кузнец. Руку имеешь — редкую. Но много ли тебе признания диканьковского? Что они там понимают, твои односельчане? Им бы чтобы чёрт кривлялся да кнутами его хлестали — вот и весь вкус. А ты мог бы прославиться на всю Россию! На весь мир! Люди знающие, ценители настоящего искусства, на руках бы тебя носили!

— Я иконы пишу, — упрямо отозвался Вакула. — Для церкви.

— Пишешь, — согласился Чёрт. — Только иконы твои — как положено: смирные, недвижные, будто пошевелиться боятся. Лики, которые в вечность смотрят. Но это же мёртвое искусство, кузнец! А из настоящего, живого, у тебя одни лишь пасквили — вот как я, например. Злобные, смешные — да, талантливые, спору нет. Но ты ж можешь больше!

Он повернул голову еще сильнее, словно бы пытаясь заглянуть кузнецу в самые глаза.

— Ты мог бы саму жизнь изображать. Людей, как они есть, во всей их красоте и уродстве. Страсти, движение, плоть и кровь! Вот это было бы искусство!

— И ради того искусства душа моя мне не нужна? — резко оборвал его Вакула. — Использовать силу дьявольскую, подписывать бумаги твои — это душу пятнать.

— А летишь ты, выходит, сам по себе? — съязвил Чёрт.

— А ты… — тут кузнец слегка встряхнул рогатого за плечи, как коня непослушного, — ты сейчас — не сила. Ты — транспорт. Скакун волшебный, не более. И в этом греха нет. Так что не соблазняй попусту. Неси куда сказано.

Оскорбленный Чёрт втянул в себя ледяной воздух и тяжело выдохнул, выпуская струйку пара, которая тут же растаяла в темноте.

Внизу мелькали деревни, города, реки, скованные льдом. Ночь была ясная, морозная. Воздух в легком серебряном тумане был прозрачен, и казалось, что весь мир спит под снежным покрывалом, и они только двое несутся сквозь небо.

И в этой сонной тишине Чёрт мысленно закипал — упрямство кузнеца одновременно восхищало и бесило его до белого каления. И как может он быть таким дураком? Как может отказываться от славы, от богатства, от всего, ради какой-то девчонки, которая даже не ценит его? Но было в этом настырном упорстве что-то такое, что притягивало нечистого, как огонь притягивает мотылька. Соблазн, быть может. Желание исправить, доказать, показать — как оно могло бы быть.

— Дурак ты, кузнец, — пробормотал он вполголоса.

— Может, и дурак, — отозвался Вакула спокойно. — Но это моя жизнь. И мне решать.

Чёрт ничего не ответил.

Впереди, на самом краю темноты, уже зародилось и стало шириться зарево — не то рассвет, не то пожар. Это горели огни Петербурга — города, выкованного из человеческой воли и тщеславия. Столицы. Величайшего соблазна. И туда-то, в самое сердце этого сияющего искушения, нёс он упрямца, который хотел лишь пары женских башмаков.

Город расстелился внизу, будто россыпь драгоценных камней на бархатной подушке ночи. Каналы лежали чёрными лентами, отражая огни. По расчищенным дорогам в две стороны летали кареты. Фонари сияли ровными, чинными рядами — точно строй оловянных гренадеров на параде в детской.

Даже снег здесь был порядочным, не таким, как в Диканьке. Там он дико и вольно валился куда ни попадя, складываясь, как ему вздумается, в непроходимые сугробы, и каждое утро приходилось заново протаптывать тропы до самых посещаемых мест. Здесь же снег был прирученным, аккуратным, будто специальным манером рассыпанным для красоты. Он искрился на верхушках зданий, на ветвях деревьев вдоль широких проспектов, на шпилях церквей, что вздымались к небу золотыми иглами.

Чёрт приземлился на крышу, Вакула шагнул к краю и застыл на миг, в восхищении глядя на раскинувшееся под ним великолепие — дворцы, один краше другого, с колоннами, статуями и золочеными воротами. Перекинувшиеся через Неву изящные, будто кружевные, мосты.

А украшения! Кузнец ахнул, не в силах сдержать восхищения. Гирлянды из еловых веток, перевитые алыми лентами, свисали с балконов. В окнах мерцали свечи — сотни, тысячи свечей, превращавших дома в кукольные домики. На площадях стояли огромные ёлки, украшенные игрушками, что сверкали в свете фонарей. Сам воздух казался здесь другим — пропитанным праздником, ожиданием чуда, предвкушением Рождества.

Чёрт и сам замер, залюбовавшись. Сколько уж смотрел он на этот город, а все никак не мог насмотреться.

— Красиво, правда? — спросил он, поглядывая искоса на кузнеца.

— Красиво, — выдохнул Вакула.

— А я о чем, — усмехнулся рогатый искуситель. — Тебе же нравится красота, кузнец. Тянешься к ней, сам ее создаешь — росписями своими да иконами. Посмотри, сколько вокруг этой красоты! Вот она, перед тобой — целый город, созданный человеческими руками.

Он развернулся, указывая на громаду Зимнего дворца, что сиял в ночи, как сказочный замок.

— Там, внутри, собрано столько прекрасного! Картины великих мастеров. Скульптуры, перед которыми преклоняются. Музыка, от которой душа замирает. Вот где настоящая красота, кузнец. Вечная. Не та, что увянет через десять лет и превратится в сварливую бабу.

Вакула нахмурился, но взгляда не отвёл. Чёрт подошел ближе, встал рядом, едва не касаясь его плечом.

— Ты мог бы быть частью этого, — сказал он тихо. — Создавать. Творить.

Вся его бесовская натура в движение пришла, почуяв, как в кузнеце сомнение зародилось. Как первые трещинки пошли по монолитной глыбе его упрямства. Нет, решительно нельзя было творческому человеку увидеть сию красоту и в стороне остаться, не откликнувшись всей душой!

— Я за черевичками прилетел, — упрямо проговорил Вакула, и Чёрт досадливо поморщился.

— Изволь, — пробурчал он недовольно. — Прикажешь прямо к царице везти?

Кузнец задумался. Сразу к царице было страшно.

— Тут где-то запорожцы пристали, — сказал он. — Что осенью через Диканьку проезжали. Из Сечи они ехали с бумагами к царице. С ними бы для началу посоветоваться. Неси меня к ним.

На этом самом месте, любезный наш читатель, мы ненадолго расстанемся с Вакулой и рогатым его сопровождающим, ибо события дальнейшие, хоть и довольно забавны, но для повествования нашего большого значения не имеют. А ежели милостивый государь или милостивая государыня их запамятовали, либо имеют охоту насладиться ими вновь, то пусть обратятся к первому рассказчику, который изложил их с присущей ему дотошностью и обстоятельностью и безо всякой пощады к читательскому терпению, не пожалев слов и не упустив ни единой подробности.

Скажем лишь, что весьма чудным и несколько даже невероятным образом удалось кузнецу диканьковскому добраться до самой императрицы, снискать её высочайшее одобрение и получить черевички красоты неописуемой — да притом прямо с царской ножки. Вот так-то!

И не мешкая более ни мгновения, возвращаемся мы к нашим героям в тот самый миг, когда, сжимая под мышкой драгоценный трофей, кузнец шепотом приказал Чёрту сию же секунду вынести его из дворца.

И в следующее же мгновение оказался он в темноте — но не на заснеженной петербургской улице, а в огромной гулкой зале. Стены тонули во мраке, потолок терялся где-то наверху, и лишь слабый отсвет звезд давал хоть какое-то видение.

— Эй… — выдохнул Вакула, — ты что это удумал, проклятый?

Чёрт усмехнулся и щёлкнул пальцами — и тут же по всей зале зажглись свечи.

Вакула ахнул — да так и застыл, будто пригвождённый.

По всем стенам громоздились и теснились картины — несметное множество полотен в тяжелых золочёных рамах, от малых, с ладонь, до исполинских. И каждая из них, будто живая душа, заключённая в тесную клетку дерева и холста, казалось, дышала своей особою, тайною жизнью. Свет скользил по холстам, играя на красках, и чудилось, будто изображённые на них люди вот-вот шевельнутся, заговорят меж собой или, чего доброго, шагнут из рам прямо в залу, к изумленному зрителю.

Кузнец сделал шаг вперёд, потом ещё один — и уже не мог оторвать глаз. Забыл он и про черевички под мышкой, и про Оксану свою, и про всё на свете. Шёл по зале, как человек, видящий волшебный сон наяву, тихо, на цыпочках, боясь стуком сапогов спугнуть чудное видение — шёл и смотрел, не в силах надивиться.

Остановился он перед изображением женщины с младенцем на руках — сюжет самый обыкновенный, каждому христианину до слез знакомый. Но диво дивное! Не красками, а самою жизнью дышали эти лики; взгляд матери, полный тихой и светлой печали, проникал в самую душу, а младенец, казалось, вот-вот шевельнёт пухлою ручонкою. И стоял перед ним кузнец, остолбенев, будто не картина висела на стене в золочёной раме, а самое настоящее окно в мир иной, светлый и тихий, распахнулось перед его очами, и заглянул он туда, в ту невозможную ясность, и забыл, где он, и кто он, и зачем пришёл.

— Что за картина! — шептал он, не отрывая глаз. — Что за чудная живопись… Вот, кажется, сейчас задышит! А краски! Господи милостивый, какие краски! А голубая-то — так и горит, словно изнутри светится!

Он протянул было руку, едва не коснувшись холста пальцами, да в самый последний миг отдёрнул её — побоялся, как бы не спугнуть того тихого чуда, что стояло перед ним.

Дальше шёл Вакула по зале, и всё более овладевало им изумление, смешанное с благоговейным страхом, от которого и дух захватывало, и в ушах звенело. В один момент наткнулся он взглядом на изображение в высшей степени неприличное, срамное, можно даже сказать, — и тотчас всё лицо его вспыхнуло густою багровою краскою до самых ушей, словно кто плеснул в него кипятку. Кузнец отвернулся с поспешностью неописуемой, зажмурился, даже рукою, как от удара, перед собою махнул и, спотыкаясь о собственные ноги, бросился прочь от того места под сдавленный смешок рогатого наблюдателя, которому только того и нужно было.

Наконец остановился он перед большим полотном, где изображена была сцена нежнейшая, пасторальная: юноши и девицы, раскинувшись на траве, отдыхали под тенью дерев, а весь пейзаж был так светел, так воздушен, что казалось — сам воздух на картине дышит. Лёгкие мазки ложились один на другой, и всё там было полно тихой ласки и томного покоя, какого Вакула сроду не видывал.

В углу полотна тянулась подпись — витиеватая, чужеземная, такая, что кузнец долго водил по ней глазами, прежде чем решился спросить.

— Это кто писал? — проговорил он, ткнув пальцем в раму.

— Франсуа Буше, — отозвался Чёрт, подходя ближе и становясь рядом, будто знаток великий и судья. — Француз. Живописец редкостный, один из первых в своём ремесле. Видишь, как свет у него льётся? Как плоть пишет — не плоско, не мёртвым пятном, а тёплой, живой, словно под пальцем зашевелится. Вот это, кузнец, и есть настоящее мастерство.

Вакула молчал и глядел на полотно так пристально, словно желал впитать в себя каждый мазок, каждую тень и светлую полоску, чтобы унести их с собою и уж никогда не потерять.

— В Париже, — продолжал Чёрт тихо и вкрадчиво, точно нашёптывая мысль, давно уж поселившуюся где-то в самой глубине кузнецовой души, — нынче школа живописи сильнейшая. Там учат так, как нигде более на всём свете. Там мастера такие, что способны научить всему: и свету, и тени, и перспективе, и строению человеческого тела. Ты мог бы отправиться туда, кузнец. Учиться. Писать. Творить. Стать художником настоящим, а не простым маляром икон в захолустной церквушке.

Вакула медленно обернулся к нему. Лицо его было побледневшее, а тёмные глаза в обрамлении густых ресниц глядели тревожно и воспалённо, словно за одну эту минуту прожил он целую ночь без сна.

— Мог бы, — повторил он тихо, будто пробуя это слово на вкус и сам не зная ещё, благословение ли в нём или погибель.

— Я могу устроить всё это, — сказал Чёрт вкрадчиво, делая шаг вперёд. — Отвезу тебя в Париж, дам денег, связи, всего, что надобно. Будешь учиться у лучших мастеров, писать для королей и вельмож. Имя твое прогремит на весь мир. Разве не об этом мечтает каждый художник?

Ох, как доволен был собой Чёрт в этот миг! Как ладно, как стройно разложил он всё по полочкам и, не торопясь, точно под руку, подвёл кузнеца к самому важному решению. Осталось только лишь контракт подсунуть — пустячное дело! — и душа эта пылающая да страстная в его вечное пользование перейдет, без всяких дополнительных хлопот и лишних ухищрений.

И хотя внутри его уже шумел самый настоящий праздник, с музыкой, пляской и воображаемыми фанфарами, наружу он не выдал ни малейшего знака. Ибо чем-чем, а терпением Чёрт был наделён в высшей мере и знал прекрасно: торопливость — враг всякого доброго искушения.

Вакула постоял еще неподвижно, глядя на полотна. Потом медленно вновь прошёлся по зале — мимо пасторалей, мимо портретов да натюрмортов с роскошными плодами и цветами. Остановился перед первой картиной, изображавшей Мадонну. Сжал зубы так, что желваки заходили на скулах.

— Уноси меня отсюда, — сказал он глухо.

Чёрт вздрогнул.

— Что?

— Уноси, говорю, — повторил Вакула, не оборачиваясь. — Неси в Диканьку обратно.

Нечистый ушам своим не поверил. Это что ж такое? Где это видано, чтобы от такого добра — да добровольно отворачивались?

— Ты… ты никак шутишь? — затараторил он, сбившись с прежней вкрадчивости. — Ты видел это всё, ты понимаешь, что я тебе предлагаю, и ты… Это ведь твоя жизнь, кузнец! Твой выбор!

— И я свой выбор сделал! — отрезал Вакула, сжал крепко сверток с черевичками и шагнул вперед. — Неси меня домой. Сделка наша окончена.

Понурил Чёрт голову — такая душа из рук ушла! Ну, упертый лоб, так упертый. И всё же под досадой этой, под злостью и обидой, почувствовал он вдруг и нечто иное — неохотное, скрипучее восхищение. Не купился кузнец ни на славу, ни на Париж, ни на королей с вельможами. Видно, сила в нём сидела не меньшая, чем в плечах да кулаках. Как есть богатырь.

Он тяжело вздохнул и одним взмахом руки погасил все свечи. И в следующий уже миг оказались они вновь в холодном ночном небе, где ни рам позолоченных, ни живописцев парижских не было — одна только тьма да свистящий ветер.

Летели они в полном безмолвии. Чёрт молчал, погружённый в думы — не всё ли ещё потеряно и не сыщется ли, по случаю, иной дорожки к душе кузнецовой, ведь редко когда он отступал, не попробовав всего до последнего. И тут донеслось вдруг за спиной его тихое, почти неслышное бормотание — оттуда, где Вакула держался за его плечи, вцепившись покрепче.

Рогатый насторожился и прислушался.

— Так красиво… аж дух захватывает, — шептал кузнец, сам не ведая, что его слышат. — И научиться бы… да как посметь? Нешто мне, грешному, равняться с теми мастерами? Да и с Самим… Это ж гордыня смертная — жизнь изображать, как Он её сотворил. Красоту земную ловить, будто ты ей хозяин… Нет, не моё это дело. Грех. Как есть грех.

И твердил он это вновь и вновь, будто заклятие на самого себя накладывал, словно надеялся словами этими заглушить то, что внутри рвалось наружу и не знало покоя. А Чёрт, едва разобрав смысл сих речей, вдруг похолодел всем своим бесовским нутром.

Он резко замер в воздухе — так внезапно, что Вакула едва не сорвался и судорожно вцепился в него крепче. И в тот же миг Чёрт круто развернулся, очутившись с кузнецом лицом к лицу — так близко, что различал тонкую россыпь инея на его ресницах и пар дыхания между ними.

— Грех? — повторил он дрогнувшим голосом. — Ты сам себя слышишь, кузнец?

Понял тут бес, как жестоко и глупо он ошибался. Не манили Вакулу ни деньги, ни слава, ни громкие имена; жила в нём одна лишь чистая и выгоды не сулящая любовь к красоте мира, такой, как она есть. Творить хотел кузнец — да сам же себе и путь перекрыл, выдумав смертный грех там, где был дар, и теперь дрожал перед этим вымыслом, отрекаясь от своего светлого и пылающего таланта.

Вскипела в Чёрте давняя, личная обида. Он, дух, видевший красоту мира яснее и острее многих, обречен был лишь созерцать. Не дано ему было взять кисть да заставить краски петь о трепете утреннего света, о страсти, прячущейся во взгляде, о тихой грусти уходящего дня. Таково было его проклятие — вечная зависть к творцам. И вот — тот, кто мог бы, кому даровано и позволено, отвергает божественный этот дар. И почему? Из-за нелепицы, пустого страха, выдуманного греха!

— Слышу, — упрямо отвечал Вакула, но взгляд его метался, ища, за что бы ухватиться, да так ничего и не находил.

— Нет, не слышишь! — вскрикнул Чёрт, всплеснув руками. — Коли так, услышал бы, какая это несусветная чепуха! Гордыня?! Это искусство-то гордыня?

— А что ж ещё? — буркнул Вакула. — Икону писать — служение. А это… баловство одно. Самолюбование. Тщеславие мирское.

— Да ты в уме ли, кузнец?! — загремел Чёрт. — Дал тебе Всевышний глаза, что видят, руки, что умеют, сердце, что чувствует, — думаешь, для того, чтобы ты всё это в сундук запер да ключ повесил? Нет! Для того дал, чтобы ты мир, Им созданный, узрел во всей его красе — и воздал ему хвалу своим трудом!

От возмущения дыхание у него закончилось, пришлось даже остановиться на мгновение, чтобы вдохнуть мерзлого воздуха, который впрочем не мог остудить его негодования.

— Это не гордыня, — продолжал он яростно, — это благодарность! Хвала жизни за то, что она так щедра и так прекрасна! Художник не Бога играет — он благодарит Его за зрение, за дар видеть красоту и за умение передать её другим, чтоб и они увидели! Да это ж почище всякой молитвы будет, болван ты упрямый!

Разошёлся Чёрт — не удержать. Бранил кузнеца, на чём свет стоит, да так горячо и от всего сердца, что Вакуле сделалось неловко. Щёки его загорелись — не от морозного ветру, а от стыда за собственную свою недалёкость.

— Не требуется тебе святым быть, кузнец. Человек ты. Живой. Видишь красоту — и рука сама тянется её удержать, запечатлеть. Так что ж тут худого? Где тут грех? Нет его тут, и в помине нет! Самое это человеческое дело — жизнь свою прожить, полюбить её, да оставить после себя знак, чтоб знали: был такой, видел так, чувствовал вот эдак. Не для небес ты это делаешь, не для вечности какой — для людей! Для тех, кто придёт после, глянет да скажет: «Вот как он мир видел. Вот как он жизнь любил».

И с досадой притопнул ногой по пустоте, словно там была крепкая земля.

— А не осмелишься — так и останутся после тебя одни только пасквили уродливые на церковной стене. Вот и вся память. Вот и вся твоя смелость.

— Это не пасквили! — выпалил с горячностью, не выдержав, Вакула. — Это…

— Карикатуры, — перебил Чёрт с издевкой. — Самые что ни на есть карикатуры. Рожи перекошенные, хвосты да рога — и смех один. Вот куда ты свой дар пускаешь, кузнец. Вот чем доволен. Меня уродом выведешь — и спишь себе спокойно, думая, будто службу Богу сослужил.

— Ты и есть урод! — рявкнул Вакула в сердцах.

— Да? — Чёрт зло усмехнулся и придвинулся ещё, лица их оказались совсем близко друг от друга, так что едва ли между ними поместилась бы ладонь. — Посмотри на меня, кузнец. Хорошенько посмотри. Разве я так безобразен, так уродлив, как ты меня нарисовал?

Вакула, пылая обидой да упрямым вызовом, вгляделся. Вгляделся пристально, не мигая даже, впервые без предубеждения, без тайного страха, без готового уже в голове чудовищного образа.

Он увидел лицо, озаренное холодным месяцем. Ясные золотистые глаза, в которых, словно в тёмной воде, дрожали отражённые звёзды. Черты — изящные, тонкие, не грубые вовсе; небольшие аккуратные рожки, не очень-то и уродливые, теряющиеся в темных волосах. Увидел досадливо кривящиеся полные губы. Увидел тонкие, но сильные руки, что всё это время удерживали его в ночном небе — над землёй, над страхом, над сомнениями.

И чем дольше смотрел он, тем яснее становилось ему одно.

Нет.

— Нет… — выдохнул Вакула, и гнев исчез из голоса его, уступив место смущению и внезапному, почти болезненному прозрению. — Нет… ты… красив.

Слова повисли в ледяном воздухе между землей и небом. Чёрт замер. Глаза его широко раскрылись — не от насмешки уже, не от злости, а от чистого, неподдельного изумления. И в тот же миг исчезла с лица привычная ухмылка, словно её стерли рукой; проступило же нечто иное — уязвимое, жадное до признания, древнее, как сам мир, и вместе с тем детское, беззащитное.

А Вакула в тот миг перестал слышать всё прочее. Не слышал ни слов о грехе, ни собственного страха, ни даже далёкого, некстати всплывающего звонкого голоска Оксаны. Перед ним было лишь одно — лицо, прекрасное и потерянное, душа, тоскующая по созиданию, над которой он прежде смеялся, не ведая, что делает.

И тут понял кузнец: не с отказа начинается истинное творчество и не с бегства от красоты, но с признания её. С умения увидеть — и не отвести глаз.

Он шагнул вперёд, сокращая последние крохи пустоты меж ними. И закрыл своим ртом лживые да язвительные уста Чёрта.

***

Оставшийся до Диканьки путь проделали в тяжелом, гулком молчании. Ни звёзды, ни спящие под снегом поля, ни проносящиеся внизу леса не могли нарушить эту новую, зыбкую тишину, вставшую между ними.

Чёрт летел и думал — думы его были странные, ему самому непривычные. Думал он о жарких губах да горячем дыхании, о сильных руках и могучих плечах. Вспоминал, как дрожал низкий голос, как прекрасен был этот человек в ярости своей, неистовой и честной.

И с противною досадой ловил он себя на мысли, что душу эту… больше не желает. Не тянуло его уже ни схватить, ни присвоить, ни утащить в своё вечное владение. Душа эта — упрямая, гордая, талантливая — стала ему дорога именно такой: свободной. Мечущейся и трепещущей, жадной до красоты и вместе с тем пугающейся самой же себя.

Они спустились посреди засыпающей уже Диканьки. Вакула спрыгнул на землю, не глядя на Чёрта, перехватил узелок свой с черевиками царицыными и твердым шагом пошел к хате Чуба.

Чёрт остался стоять посреди дороги, смотря, как удаляется, не оборачиваясь, широкая эта спина. Что-то новое, тягучее и холодное, медленно заполняло его, вытеснив привычную злость и насмешку.

Всё! Конец представления. Пора и честь знать — возвращаться в свою преисподнюю, забыть этого безумного кузнеца, найти себе новую забаву. А этот… этот пусть живёт, кует своё железо, любит, страдает, молится — не его теперь забота.

Он тяжело вздохнул, развернулся и уже собирался было раствориться в ночном воздухе, как вдруг —

— Эй! Рогатый!

Голос прозвучал сзади, резко и властно. Чёрт вздрогнул, точно его хлестнули по спине, и обернулся.

Вакула стоял на пороге Чубовой хаты, из которой только что вышел. Черевичек в его руках уже не было. За широкой спиной колебался тёплый, свечной свет горницы; там, в глубине, смутно белело, кажется, изумлённое лицо Оксаны. Но кузнец не глядел туда. Он смотрел прямо на Чёрта.

— Ты куда это собрался? — спросил Вакула.

Чёрт замер. Его изворотливый ум, привычный к хитростям, уловкам и пакостям всякого рода, вдруг отказался понимать происходящее.

— Я… — залепетал он, сам дивясь собственной растерянности и чувствуя себя до невозможности глупо. — До… домой. Или куда… Дело ведь сделано.

— А я разве велел тебе улетать?

Кузнец спрыгнул с крыльца и сделал несколько шагов вперед. Лицо его в сумерках было серьёзным, в глазах горела та самая решимость, что довела его до самой царицы.

— Ты мне Париж свой расхваливал. Академии там, учителя…

Чёрт стоял, не дыша.

— Так что, — Вакула остановился прямо перед ним и ткнул пальцем ему в грудь, — неси меня в этот твой Париж. Сию минуту. Пока я не передумал.

И в этот самый миг все внутри Чёрта — вся язвительность, циничность, многовековая скука — взорвалось одним чистым, ослепительным фейерверком счастья. Он схватил эту руку и потянул кузнеца к себе, к тёмному небу, к звёздам.

— Забирайся, художник! — выдохнул он, и голос его сорвался на смех, в котором звенели слёзы. — Да держись крепче! Покажу тебе такие краски, каких ты и во сне не видывал.

Вакула взгромоздился ему на спину, обхватил за плечи. Чёрт оттолкнулся от земли, и они взмыли вверх, прочь от тёмных крыш, на запад.

А внизу, в Диканьке, просыпалось Рождество, и никто так и не узнал, куда вдруг девался кузнец Вакула и отчего Пузатый Пацюк, выглянув утром на улицу, долго и задумчиво чесал свой лоб, глядя на свежие следы на снегу, которые обрывались посреди дороги, будто кто-то с них взлетел.

***

От автора

Так-то вот, любезнейший читатель, и случилось всё на самом деле. Не с капризной красавицей, а верхом на самом что ни на есть Чёрте, в Париж, навстречу ветру перемен и запаху краски, укатил славный диканьский кузнец Вакула.

Душу свою вечную он, что характерно, при себе унёс. Не продал, не заложил, не променял. А будто бы только тогда и обрёл её в полноте — когда взял да и вложил весь её жар, весь её упрямый норов в дело великое. В искусство.

А Чёрт… Что ж, и про того сказать надо. Не добычу он в тот раз заполучил, а нечто, для духа его бессмертного куда более ценное. Нашёл он, видите ли, наконец, своё настоящее призвание. Не искушать, не пакостить, не мутить воду. А вдохновлять. Быть ветром в парусах да дрожью в руке художника перед чистым холстом. И, кажется, в этом новом ремесле он обрёл такую отраду, какой во всей своей долгой да скучной вечности сроду не ведал.

Так и летят они с той самой ночи, не разлей вода. Один — все вперёд глядя, навстречу новым горизонтам, новым лицам и новым картинам. Другой — на того, кто эти картины пишет, и сердце его старое, чёрное да рогатое бьётся при этом ровно и громко, точно колокол, отмеряющий не время, а счастье.

А на чём, собственно, держится их договор — сие покрыто мраком, почище того, что был в ночь перед Рождеством в Диканьке, когда месяц неведомо куда запропастился. Но смеем мы думать, что, лучший контракт — тот, что написан не кровяными закорючками на пергаменте, а общим делом да взаимным пониманием где-то глубоко в груди.

Вот и вся наша повесть. Правдивая, как икона, и приукрашенная, как сказка. А если кто ищет в ней морали — что ж, пусть отыщет её сам, на свой лад и по своему разумению. Мы же, со своей стороны, позволим себе лишь заметить, что подлинное чудо той ночи совсем не в том состояло, что кузнец добыл черевички царицыны.

На том и покончить следует, выразив нашему терпеливому и пытливому читателю, дочитавшему до конца в поисках иной правды, благодарность и низкий поклон. Ибо только такие, как вы, дают право на жизнь историям, которые иначе так и остались бы нерассказанными.