Часть 3 (2/2)

Эта отталкивающая картина неожиданно вернула Исаеву душевное равновесие.

Перед отправкой во Владивосток Дзержинский, извиняясь за обманутые ожидания насчет отдыха после Ревеля, положил ему руку на плечо и сказал:

— Когда возвратитесь, Всеволод, обязательно заведите двух сыновей. А еще лучше — двух сыновей и дочь. Память отцов хранят дети. К обелискам я отношусь отрицательно, да и потом Древний Рим доказал всю их относительность. К тому же людям вашей профессии обелиски не ставят. Вы относитесь к той категории людей, которые призваны быть маршалами без имени, о которых никогда не узнают победители-солдаты. Молчаливый героизм. Мужественный. И самый трудный.

Да, это оказалось действительно трудно. Сражаться не на поле боя, а в глубоком тылу врага. Носить тысячи личин. Молча жертвовать собой, зная, что о его жертвах никто и никогда не узнает. И — работать автономно, так, что даже пароль не нужен.

Но он работает ради того, чтобы синеглазые мальчики и девочки всех стран вырастали людьми. Это будет лучшей памятью о папе, а если он заведет детей — то и о нем самом. Чтобы синие холодные глаза вальтеров шелленбергов не заплывали презрением и надменным равнодушием, а оставались яркими, как сибирское небо.

Обретая силу в ногах и легкость в теле, Исаев быстро поднялся из-за стола и пошел на выход из ресторана, в свой гостиничный номер, расположенный здесь же, в этом здании.

Засыпая с легкой душой у себя в номере, избавившись от царапающего ощущения недосказанности, Исаев успел перед сном подумать, что глаза у Сашеньки Гаврилиной точно такого же оттенка, как у мальчика из Саарбрюккена.

«Что ж, в чумной барак за правдой», — подумал он и уснул.

***

Исаев ждал Сашеньку.

Со времени его обещания сводить ее в чумные бараки прошло уже полгода, за это время им нередко приходилось встречаться: он слушал ее стихи, ее рассуждения, исподтишка разглядывал ее синие глаза, смешной кончик носа, который дергался, когда она начинала сердиться, но до бараков дело так и не дошло. К тому же отец Сашеньки, профессор Гаврилин, отбыл читать лекции в Америку, взяв с Исаева обещание присматривать за дочерью, а посещение чумных бараков в понимании Исаева не сочеталось с заботой.

Однако один полуспор-полуссора, состоявшийся на днях за ужином, побудил Исаева протащить-таки Сашеньку по черной изнанке ее маленького дальневосточного буржуйского мирка.

— Действительно, только в России могли так легко и бездумно отдать большевикам в октябре свободу, завоеванную в феврале, — на какое-то замечание Ванюшина высказалась за тем ужином Сашенька, и только отточенная выдержка позволила Исаеву удержать на лице обаятельную улыбку.

От Сашеньки этого слышать не хотелось. От ломкой, быстрой, тоненькой Сашеньки, улыбчивой, с добрым лицом, от одного взгляда на которое становилось радостно, даже если на душе муторно.

Муторно последнее время было часто. Полковник Гиацинтов постепенно обкладывал Исаева своими намеками, плохо скрытыми подозрениями; куда бы Исаев ни шел — за ним постоянно топали два кретинообразных молодца, которых пока удавалось водить за нос, но это осложняло встречи со связником ВЧК Марейкисом, работающим здесь под псевдонимом Чена.

Новости, которые Исаев передавал через Чена красным, тоже были безрадостными — военное оснащение белых существенно превосходило силы противника, из Франции готовился прибыть генерал Врангель, японцы почти договорились о поставках тяжелого вооружения, а Меркулов замирился с атаманом Семеновым, объединив с ним военную мощь. Ванюшин же, редактор газеты, в которой трудился Исаев, много пил и мрачно молчал. Вроде бы депрессивное состояние идеолога белогвардейцев должно было радовать Исаева, но тот успел прикипеть к образованному, интеллигентному и чуткому Ванюшину еще в бытность ротмистром в пресс-службе Колчака и теперь молча сострадал Николаю Ивановичу, попавшему в тиски между врожденной интеллигентностью и реалиями белогвардейских будней, которые все больше напоминали будни банды разбойников.

Сашенька в этом клоповнике была светлым пятном, и слышать от проницательной обладательницы умненькой головки шаблонные заученные лозунги было горько. И вот сейчас Максим Максимович дожидался Сашеньку, твердо вознамерившись показать ей ту «свободу», в защиту которой она выступила.

«Почему меня это вообще волнует?», — вынужден был задать себе вопрос Исаев. Вынужден — потому что напрашивающийся ответ был недопустимым, невозможным, недозволительным.

— Не могу влюбиться, Феликс Эдмундович, потому что моей профессии противна любовь к женщине. Она расслабляет. Для меня любовь не спорт, который помогает набирать силы, для меня это нечто громадное, силы отбирающее, — сказал Исаев однажды Дзержинскому, в те далекие времена, когда был еще Всеволодом Владимировым.

«Не могу, но, тем не менее…», — однако мысль эту Исаев недодумал, потому что вдруг вспомнил, как ему еще совсем недавно была неприятна фантазия о заматеревшем Вальтере Шелленберге, с газетою в руках ругающем забастовщиков.

«Нельзя же считать, что я влюбляюсь во всех, кого хочу в чем-то переубедить и обратить в свою веру», — усмехнувшись, успокоил себя Исаев и тут же забыл обо всем, потому что к нему уже легко бежала раскрасневшаяся Сашенька.

— Ну, пойдемте, Сашенька, покажу вам вашу свободу, — галантно предложил руку Исаев, аккуратно сжав второй рукой Сашенькину ладошку, обхватившую его локоть.

Они шли по черным грязным узким улочкам, мимо обшарпанных домов, где в окнах сидели ярко намазанные женщины, по цене от пятидесяти копеек до полутора рублей, мимо веселенького домика с беленькими занавесочками, во дворе которого слышались звонкие детские голоса. Исаев колебался лишь секунду и все же сказал Сашеньке, что эти девочки тоже продаются, только уже по двадцать рублей за сеанс.

Следующей остановкой была опиекурильная, где в огромной полутемной зале пахло мочой и густым табачным дымом, а курильщики опия лежали вповалку, человек пятьдесят, стонали, что-то выкрикивали, размахивали желтыми руками, иссушенными и страшными, выли, тихо плакали, смеялись, лаяли на разные голоса.

Они шли по рабочим кварталам, по страшным подвалам, населенным рахитичными детьми и женщинами с громадными от голода глазами; шли по ночлежным домам и сараям, где ютились семьи; они шли мимо ограды чумного лазарета, за которой лежали штабеля коричневых мертвецов, припорошенных желтым снегом.

А потом он вез ее домой, на извозчике, на бодрой красивой лошадке, по светлым улицам, мимо громыхающих музыкой ресторанов для богатых, мимо разряженных, спешащих по своим делам, состоятельных горожан, а она была вся бело-синяя, молчаливая, большеглазая, жалась к нему и не смотрела в глаза.

— Ну, как вам ваша свобода? Это ее вы хотите защищать при помощи японских танков и американских ружей? Никогда не повторяйте тех красивых словес, которые вы слышите вокруг себя. Это либо подлость, либо глупость. Вы же не глупы и не подлы, и я отношу это за счет вашего незнания, — сказал он ей перед расставанием. — Большое горе — на то и большое, чтобы быстро кончиться, Сашенька. А вот маленькое горе… Оно — вокруг, только видеть надобно его, маленькое-то…

— Вы считаете то, что мы видели, маленьким горем?

— Нет. Я считаю то, что мы видели, горем громадным, но я убежден, что оно скоро кончится, иначе смысла нет ходить по земле и дышать небом.

***

Кончилась весна, пролетело лето, прошла осень, наступила зима с тех пор, как он приехал со своей миссией во Владивосток.

…Нет, не влюбился, твердил себе Исаев, гуляя с Сашенькой в Приморском парке, по-идиотски отмалчиваясь на ее быстрые разнородные и внезапные вопросы, или отвечая не менее идиотскими шутками на ее недовольство его постоянным молчанием.

— Я при вас, Сашенька, глупею, — оправдывался он за свое молчание, — а хочется говорить только умные вещи и преимущественно афоризмами.

…Нет, не влюбился, убеждал он себя, принимая в печать ее яростную искрометную рукопись, которую она принесла в редакцию по итогами их похода по «черным улицам» буржуазного Владивостока, рукопись, написанную стремительным летящим почерком в детской тетрадке в линеечку, рукопись, которую она безапелляционно требовала напечатать, следуя своей раз и навсегда избранной приверженности деятельной правде.

…Нет, не влюбился, лгал себе Максим Максимович, принимая на себя удар после того, как рукопись была все-таки напечатана и привела к ожидаемому скандалу — «деятельная правда» у белогвардейцев явно была не в чести. Тот факт, что он по требованию Сашеньки напечатал, да еще под своим именем, такую опасную рукопись, он объяснял сам себе тем, что так же, как и Сашенька, стремится к деятельной правде, и никаких других причин с его стороны тут вовсе нет…

…Схлестнувшись в финальной схватке с полковником Гиацинтовым, заманив его на охоту и позволив заманить на охоту себя, он допустил, чтобы Гиацинтов привез на охотничью заимку Сашеньку, то ли как приманку, то ли как заложницу, и — не нашел в себе сил отправить ее обратно в город. Просто сидел и смотрел на нее всю ночь в охотничьей избушке: сперва на ее профиль на фоне темного окна, а потом на нее спящую, укрывая ее тулупом.

— Сашенька, — говорил ей Исаев в той охотничьей избушке, обманывая и ее, и себя, мягко держа ее за плечи, — моей профессии… журналистике… противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои… «читатели». Они, «читатели», требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы — тогда незачем огород городить. Так я считал.

— Максим Максимыч, — шепотом отвечала Сашенька, понимая его иносказание, — а ведь ваши «читатели» газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут — я сама видела…

…Я люблю ее, думал тогда Исаев, гладя ее лицо — лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой, и лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе…

Его миссия во Владивостоке прошла свою кульминацию.

Марейкис «Чен» был арестован и сумел покончить жизнь самоубийством до того, как под пытками мог бы назвать имя Исаева.

Полковник Гиацинтов, размотавший нити от Исаева к ЧК, рассчитывающий быть на этой охоте охотником, сам превратился в жертву и лежал теперь с пулей в голове в обледеневшей полынье.

Миссия выполнена, все концы обрублены, можно возвращаться в Москву.

Можно сказать ей хотя бы половину правды, можно возвращаться домой, можно забрать ее с собой.

…Я люблю ее, обреченно признавался себе Исаев, только что получивший от руководства шифровку, запрещающую возвращение домой и предписывающую эвакуироваться с остатками белого движения в Харбин, а оттуда — в Шанхай.

…Я люблю ее, внутренне кричал он, пытаясь снова иносказательно объяснить ей, что временная разлука не означает окончательного разрыва: ожидание — лучшая гарантия любви и верности. Ему казалось, что Сашенька в чем-то понимает его, а полностью он, естественно, не мог ей открыться. Но он любил ее, и ему казалось, что она сумеет домыслить то, о чем он не имел права ей говорить.

— Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться — тогда как?

— Я пойду за вами, куда позовете. Я готова нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш хлеб. Я готова быть возле вас повсюду — в голоде, ужасе и боли. Если вы останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило, — она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький щенок, и на лице у него были скорбь и счастье, и он как никогда ясно понимал, что любит ее, любит огромной, невыносимой любовью, ослабляющей и одновременно наделяющей силой.

Все было в этих глазах, становящихся синими под определенным углом, какие почему-то никогда не бывают у светловолосых людей — и льдистый простор Невы, и звезды в морозном небе Сибири, и опрятная синева Цюрихского озера — и отдавалось внутри чем-то неясным, затаенным, полузабытым, каким-то драгоценным воспоминанием, которое не всплывало, но отчетливо сидело внутри, даря покой и счастье, как будто он возвращался к началу, к истокам, туда, где все было еще свежо и радостно, все было впереди, и не было еще ни большого, ни маленького горя, и был жив папа, и были светлые мечты и твердые планы.

…Я люблю ее, со священным трепетом думал он, стоя с ней под иконами в полуразрушенном храме, повторяя вслед за священником «в болезни и здравии, в богатстве и бедности».

…Я люблю ее, со сладострастным упоением лихорадочно чувствовал он, раз за разом вбиваясь в нежное, податливое тело, чувствуя тонкие руки на своих плечах, мягкие губы на своих губах.

…Я люблю ее, тоскливо думал он, стоя на борту медленно отваливающегося в океан от причала парохода, следующего в Харбин, под холодным осенним солнцем, на ветру, глядя, как Сашенька, его законная жена, — и, чего он тогда не знал, да и она еще не знала, будущая мать его уже зачатого, но еще не рожденного сына, — как Сашенька, прижатая толпой к перилам, постепенно превращается в маленькую точку, а он стоит на борту в компании белогвардейской элиты и генералитета, вцепившись ледяными пальцами в поручни. Он уже не может разглядеть ее лица, но знает, что ее синие глаза полны льдистых слез, высушиваемых горьким ветром с океана.

…Я люблю ее, исступленно думал он, сидя на приеме у врача в Шанхае, медлительно и тупо отвечая на вопросы: когда его впервые начала мучить бессонница? что этому способствовало? что предшествовало? — а он не мог, не имел права ничего объяснить и только просил каких-нибудь таблеток для сна.

За последний год из четырех проведенных в Шанхае лет он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву. Ответа не было. Умер Дзержинский, руководителем ОГПУ — теперь уже ОГПУ вместо ВЧК — был назначен Менжинский. После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. И лишь месяц назад связной передал ему приказ поселиться в указанном в шифровке отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая.

И вот теперь, после этого приказа, который мог означать скорое возвращение домой, весь месяц он не спит. Все, что он может — это делить месяц на недели, недели на дни, дни на часы, часы на секунды и отмерять эти секунды до отъезда домой и встречи с Сашенькой.

— Просто дайте мне таблеток, — губы с трудом раскрывались, челюсть казалась тяжелой и неповоротливой, слова еле протискивались сквозь вязкую слюну. Ему просто нужны какие-то таблетки, чтобы продержаться остаток времени, а не считать ночью секунды, не слушать их, не смотреть на них, как они исчезают, как истончается преграда между ним и Сашенькой, а днем — не засыпать в самых невероятных местах и позах. А он засыпал — в машине, в кафе, на скамейке — и видел во сне синие глаза, тонкие черты, видел ее на вокзале, видел ее на мостовой, как она бежит, стуча каблучками, цок-цок-перецок, легко и радостно, видел ее дома, видел ее в постели, склонившуюся над ним…

Наконец ему принесли долгожданный конверт.

В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто фон Штирлица, билет первого класса в Сидней, а на словах связной передал шифровку следующего содержания:

«Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на «Штирлица», абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в «Майн кампф». В Гонконге, в отеле «Лондон» вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».