Часть 3 (1/2)

Дальневосточная Республика. Владивосток. Май 1921 года — октябрь 1922 года.

Максим Максимович Исаев.

В ресторане «Версаль» уже гасили вечернее освещение и раздвигали тяжелые пурпурные портьеры.

Небо за окном давно утратило фиолетовые оттенки, сохраняя густоту красок лишь в центре, а по краям начинало нежно голубеть и охватываться золотистым сиянием.

Исаев сидел за пустым столом один и смотрел на рассветный Амурский залив — спокойный и безбрежный.

С его места не было видно набережную, лишь далекую линию стыка воды и неба, какую-то тяжелую и стальную.

Он довольно давно уже сидел по-пустому, не думая, не ворочая в мозгу схем и комбинаций, сидел просто так, не находя сил принудить себя даже к такому простому действию, как подняться из-за стола.

«Цвет не тот», — вдруг прорезала пустоту первая за долгое время мысль.

Какой не тот? Не такой, как в небе над Сибирью? Не такой, как на Неве, в которую пролито жидкое золото шпиля Адмиралтейства? Не такой, как на Цюрихском озере, где он впервые осознал близость возвращения и вступления в борьбу?

Как же он желал тогда этой борьбы, какой ясной, четкой и холодной страстью он был тогда охвачен!

Теперь, спустя четыре года, он мыслил ровнее, чувствовал строже, а некогда бурлящая рваная страсть горела ритмично, надежно схваченная обручем из самообладания.

Тогда, после той памятной поездки в Цюрих, где он слушал речь Ленина, они с папой вскорости действительно вернулись в Россию, и его сразу же подхватило, закрутило деятельное революционное служение.

За считанные годы Владимиров, теперь уже красный разведчик, штатный сотрудник ВЧК, успел поработать под прикрытием в глубоком тылу врага: и в контрразведке армии генерала Деникина, откуда ушел едва живой, чуть не убитый своими же, красными; и в пресс-службе правительства Колчака, где близко сошелся с идеологом белогвардейского движения, журналистом и интеллигентом Николаем Ванюшиным… Успел побывать в Эстонии при расследовании хищений драгоценностей из Гохрана и схлестнуться с резидентом немецкой разведки Отто Нолмаром…

Примерно тогда и родилось это придуманное им же имя — Максим Максимович Исаев. Теперь и члены белогвардейского движения, и немецкая разведка знали его под псевдонимом Максим Исаев, белый ротмистр. Целую философию ведь под него подогнал тогда Бокию…

Исаев (а он позиционировал теперь себя так даже мысленно) усмехнулся, вспомнив тот далекий разговор с шефом. Глеб Иванович Бокий, начальник иностранного отдела ВЧК и непосредственный руководитель Всеволода Владимирова очень горячился, выдавая документы на имя Максима Исаева.

— Всеволод, — сказал он, — документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю — Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки — торговая какая-то фамилия, право слово…

Владимиров не стал тогда в очередной раз открещиваться от Лермонтова и кивать по части выбора имени на замнаркоминдела Максима Максимовича Литвинова, у которого в детстве сидел на коленях и звал Дедом Морозом, а сосредоточился на доказательстве «Исаева».

— Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан — Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса — пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен — Иссии, — в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…

— Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита, — резюмировал тогда Бокий.

— Верно, — согласился Владимиров серьезно. — Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане — Россия, Болгария, Сербия, места горячие, сплошь эмигрантские — исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране — то есть Европа и Америка — тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, — хмыкнул Всеволод, — не время еще…

«Теперь самое время и Японию вспомнить», — безразлично подумал Исаев, по-прежнему глядя в окно.

Зыбкое июльское перемирие в двадцатом году между правительством Дальневосточной республики и американо-японскими интервентами не позволяло почивать на лаврах, а майский контрреволюционный переворот этого года в Приморье во главе с миллионером Спиридоном Меркуловым создал реальную угрозу широкомасштабной оккупации Дальнего Востока и Сибири со стороны японских, английских и французских войск. Из Шанхая во Владивосток уже прибыл известный Исаеву Николай Ванюшин, из Берлинского центра эмиграции — полковник Гиацинтов, из Токио — атаман казачьих войск Семенов.

— Владивосток в течение ближайших месяцев будет некой лакмусовой бумажкой, по которой мы сможем судить о «колебаниях цен» на международной антисоветской бирже, — нарезал Всеволоду задачи Дзержинский, вызвавший его на Лубянку сразу же после возвращения Владимирова из Эстонии. — Следовательно, прежде всего нас будет интересовать политическая ситуация во Владивостоке, столице «черного буфера». Я не обязываю вас сделаться прозорливой Кассандрой, но мы здесь будем очень ждать ваших прогнозов на будущее, которые должны быть основаны на тамошнем видении ситуации, беспощадно частном и нелицеприятном для нас. Это главное. Дальше: вам нужно будет постараться нащупать уязвимое звено в японо-американских противоречиях, с одной стороны, и, с другой — выявить такие же противоречия между Меркуловыми и атаманом Семеновым. По нашим сведениям, он сразу же начнет драку с Меркуловыми за власть. В эту драку надо будет постараться подлить масла — тогда зачадит. Но если это будет сопряжено с риском — оставьте и не встревайте. Для нас самое важное — получать от вас точную информацию из самого мозга белого движения на Дальнем Востоке…

…И вот он здесь, во Владивостоке, молодой журналист «Максим Максимович Исаев», франт, полиглот, настоящий джентльмен, приверженец белогвардейского движения, бывший ротмистр в пресс-службе колчаковского правительства.

Не далее, как этой ночью, в этом ресторане, за этим столом он сразу же установил контакты со всеми необходимыми ему людьми: возобновил знакомство с Ванюшиным, был встречен им с неподдельной радостью и сходу трудоустроился к нему в редакцию, был представлен полковнику Гиацинтову, присутствовал при разговоре с Меркуловым.

И — странное царапающее ощущение — семейство Гаврилиных…

Профессор Гаврилин и его дочь Сашенька, непонятно как затесавшиеся в эту компанию. В общей суматохе ресторана их как-то скомкано представили, и как-то невнятно он сел рядом, и как-то неуловимо он к ней присматривался…

Он умел смотреть так, что человек не замечал этого, чему способствовали занятия живописью: стремительный рассеянный взгляд, как мазок кистью, и вот уже срисована манера человека слушать (а ведь это так важно, как люди слушают других, за этим сразу встает характер); еще взгляд-мазок — и в памяти навсегда останется манера говорить; взгляд-мазок — и ты навсегда запомнишь, как человек ест и пьет, в этом тоже его характер.

За столом болтали с апломбом о беспощадности русского мужицкого бунта, о бессилии вялой русской интеллигенции, об азиатском невежестве при царском дворе — Сашенька слушала смиренно-противясь, именно так бы Исаев охарактеризовал ее отношение к разговору. Не встревала, не поддерживала беседу и не возражала, только недвижимо смотрела в полный бокал, из которого отпила один глоток, и взгляд ее, притянутый к бокалу, выражал отрешенность и упрямство.

Она ничего не ела, а тот единственный глоток из бокала она сделала как будто для того, чтобы смочить горло для возражения, но — опять промолчала…

Заговорила она практически перед уходом и, на первый взгляд, как будто невпопад: прервала полупьяную застольную беседу об ипподроме своим резким напоминанием отцу о его давешнем обещании сводить ее в чумные бараки, чем вызвала секундное, но явное раздражение отца.

— Я слышала, чумные, когда бредят, — с упертостью продолжила Сашенька, — говорят всю правду, беспощадно честно про себя все говорят. Если только успевают. А вы? Вы все? Вокруг правды ходите, а к ней никогда не придете.

Сказала — и как хлыстом рассекла вязкие пьяные самолюбования окружающих ее мужчин, маскирующиеся под томные самобичевания.

И тут же добила, прервав заикающиеся несуразные оправдательные бормотания:

— Потому что вы себя любите, а правда у вас, словно компот — на десерт. Потому что у вас только разговоры о правде, а она разговоров не любит, она предпочитает либо молчание, либо действие.

И тогда уже Исаев, отстранившись, посмотрел, наконец, на девушку прицельно, чуть прищурившись, пытаясь срисовать уже не ее характер, а ее внешность — и не смог.

Выхватил взглядом светленькие, коротко остриженные волосы, остренькие черты… Что-то мелкое, тонкое, плохо уловимое, как будто с разных ракурсов ее внешность была разной… Добрался до глаз, и — мир сделал кульбит, перевернулся, рассыпался и собрался вновь уже вокруг единственного центра притяжения: ярких, небесно-синих глаз, каких почти никогда не бывает у таких светловолосых белокожих людей, чаще всего обладателей серой или бледно-голубой радужки. А таких чистых и ясных не бывает у взрослых — только у детей.

Каждый мужчина — это Исаев вывел для себя точно — обязательно ищет в женщине ребенка.

И вот теперь он смотрел в эти детские синие глаза на женском лице, и что-то далекое и недосказанное вдруг глубинно и непривычно заныло, что-то, чего никогда не было, а может, наоборот, — было, но забылось. Будто что-то когда-то недоговорил, недоделал, и теперь это что-то мучило своей незавершенностью…

…Компания давно разошлась, Сашенька ушла, взяв с Исаева обещание отвезти ее в чумные бараки, а Исаев, отказавшись от пьяного предложения одного из собутыльников пойти к проституткам, остался в обезлюдевшем предутреннем ресторане один и теперь опустошенно глядел в горизонт и искал в себе эту тревожащую недосказанность.

«Из-за папы, наверное», — с тошнотворной тоской подумал Исаев, вспоминая их неловкий и стыдный разговор перед расставанием — Исаев тогда уезжал в Эстонию расследовать хищения из Гохрана, а отец демонстративно отбывал на край света, в Иркутск, заведовать тамошней библиотекой, выражая тем самым свое неодобрение политики большевиков и лично Всеволода, который служил большевикам со всей свой энергией и яростью. Они оба не знали тогда, что это их последний разговор.

«Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?».

«Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия».

«А спросил».

Спросил… Посмел тогда спросить. И спросить с обидой, с обжигающей обидой! Обвинить своим максималистским, бескомпромиссным, жестоким вопросом человека, который дал ему все, заменил мать, сделал его тем, кем он является, обвинил человека, которого в тот день он видел последний раз в жизни.

Что теперь значат их никчемные разногласия меньшевика, которым стал папа, и большевика, которым остался Всеволод… отныне Максим Исаев, а конкретно здесь и сейчас, во Владивостоке — номер девятьсот пятьдесят второй, безымянный агент, работающий автономно, которому в этой связи пароль не нужен.

— Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, — и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более! Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц, стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге! — он бросил тогда папе в лицо эти глупые, заносчивые слова, бросил, как ударил, и уехал в Ревель.

По выполнении задания он мчался обратно из Ревеля в поезде, стоял в тамбуре, прижавшись лбом к стеклу… и моросил дождь… и встречный ветер сбивал капли в маленькие ручейки… и они дрожали, словно ртуть, прокладывая свои неведомые дороги, жались к ржаво-зеленой раме…

А он жался горячим лбом к холодному стеклу и представлял, как он сейчас увидит папу и заберет обратно все те слова.

«Я был кругом не прав, — думал он, — я не имел права говорить с ним так, как говорил раньше. Утверждая себя, свою правоту, я отвергал его. Я был жесток, оспаривая его манеру мышления, его систему доказательств, его логику, его привычки, выработанные всеми его шестьюдесятью годами. Папа не мог отринуть свое прошлое, он верил в то, что делал, он никогда не мог делать того, во что он не верил — по-детски, наивно, но до конца. Значит, когда мы с ним ссорились, я был не прав, потому что не мог быть доказательным. Почему мы всегда так жестоки к самым близким? Надо быть непримиримым, когда перед тобой враг с пулеметом, а мы все больше непримиримы, когда спорим с безоружным».

Всеволод — тогда еще Всеволод — думал, что вот сейчас такая погода, что пойдут хорошие грибы, и они с папой будут вместе гулять по лесу, только сначала — приехать, крепко обнять, прижаться к папиной щеке, обхватить его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замереть так, как в детстве…

…Вернулся он уже к сухому сообщению, что его отец погиб в Иркутске от рук белогвардейцев.

Эту ли недоговоренность он сейчас всколыхнул в себе и, главное, чем всколыхнул?

Он продолжал смотреть на Амурский залив.

«Цвет не тот», — вновь отчетливо подумалось ему.

Простор Амурского залива не был похож ни на хрусткую ледяную синеву сибирского неба, ни на разлив сине-свинцовой Невы.

Исаев почувствовал, что зацепил что-то важное, аккуратно замер над этим ощущением, подтянул его к себе, начиная наматывать, будто нить на палец, и — перед мысленным взором вдруг ярко взорвалась другая такая же синева: он словно вновь очутился на берегу Цюрихского озера, опять по-хорошему, свежо взбудораженный, и услышал полунемецкое-полуфранцузское нерешительное «извините…».

Как вас зовут? Вы не коммунист?

А он так и не сказал мальчику из Саарбрюккена, как его зовут. Еще одна нелепая недосказанность. Как же звали самого мальчика? Вальтер. Вальтер Шелленберг, сын фабриканта роялей. В семье которого принято думать, что коммунисты едят детей. Мальчику тогда было семь. Значит, сейчас ему одиннадцать, и, наверное, он еще слишком мал, чтобы вслед за родителями ругать коммунистов и считать нормальной эксплуатацию рабочих на своей фабрике, но мальчик вырастет, фабрика перейдет ему по наследству со всеми потрохами, включая человеческие.

Исаеву был отчего-то категорически неприятен образ выросшего разъевшегося Вальтера Шелленберга — тщедушные дети, как правило, особенно жиреют с возрастом — в котелке или старомодном цилиндре, в пенсне или с моноклем, с номером «Фелькишер беобахтер» на коленях, читающего про забастовку и критикующего бездельников-рабочих.