3 (1/1)
Конец марта выдался на редкость теплым и благодатным: зима отступила преждевременно, сдав без боя все рубежи. Весенний ветер, носившийся в зарослях вереска и шелестевший в зазеленевших до поры перелесках, разгонял даже туманную дымку над болотами, позволяя увидеть первые цветы, украсившие хмурую топь. Солнце, не запертое в вышине редкими перистыми облаками, согревало рассеянным светом живые изгороди домов неподалеку от проселочной дороги, окончательно успокаивая прежде озябший и недоверчивый мир. Вся изумрудная роскошь холмов Суррея живописно разворачивалась перед глазами путешественников, не обремененных спешкой, не стиснутых жесткими временными рамками.Их поездка не была увеселительной. Напротив, она имела цель – столь же тягостную, сколь и освобождающую от тяжести. Но время для исполнения их намерения должно было прийти позже: пока что можно было свободно дышать и с почти что детским любопытством и непосредственностью вглядываться в каждую новую обаятельную черту этого старого, как сами острова, сельского края. Город разжал свою хватку, остался позади, за дымным перроном вокзала Ватерлоо, за мерным поскрипыванием колес легкого экипажа.Убедить Орабону пойти на этот шаг было непросто. Джонс заранее догадывался о том, что так будет, и в этом вопросе проявил столько терпения и такта, сколько не знал прежде в себе самом. Впрочем, за последние несколько месяцев он ни разу не ощутил малейшего раздражения от необходимости действовать деликатно и неспешно – напротив, эта бережность стала потребностью и неведомым прежде благом. Впервые в его жизни все не свелось к кратчайшему обмену жарким вниманием со скоростью мазурки, не обернулось эпизодом в ряду себе подобных. У него было время. Был человек, с которым Джонс желал делить это время – и больше, гораздо больше…Слишком далеко они не заходили, но именно эта постепенность была драгоценна для писателя. Иначе и быть не могло: душевная болезнь Роджерса и его повадки неминуемо оставили отпечаток неуверенности и болезненности в отношении Орабоны к любой близости. Тому было проще войти ночью в заброшенную индийскую пагоду, кишащую змееподобными многоглазыми тварями, и возвратиться оттуда с трофеем, чем подпустить к себе человека – и однако же, Джонс был рядом. Каждый осторожный шаг к сближению ощущался надежным, заслуженным с обеих сторон. И право с мягкой улыбкой произнести Мануэль, и самому в свою очередь оказаться Стивеном, право мимолетно притронуться губами к теплому виску, а затем в уединении полутемной комнаты ощутить каскад требовательных поцелуев на своем обнаженном горле – это право теперь никто бы не смог оспорить.Издевки Роджерса слишком часто попадали в цель, когда речь заходила о безоглядной верности его ассистента. Среди презрения, злости, страхов и потаенной тоски Орабона все эти годы метался, как пойманный зверь в яме, усеянной острыми кольями, и это было явно не то состояние, в котором человек способен разобраться в собственных устремлениях и желаниях. Размышлять обо всем этом хладнокровно, не поддаваясь волне эмоций, Джонс мог с трудом, но это было вопросом первой необходимости. Причиной, по которой нужно было мягко спрашивать на каждом повороте и каждой новой грани: вы хотите этого? вот так ли вы желаете? вам будет хорошо? Грустная истина была ясна писателю: на первых порах испанец не задаст этих вопросов даже самому себе – попросту не сможет.Но Джонс мог – и спрашивал. Ответы понемногу становились решительнее и тверже. С момента их несостоявшейся смерти в мастерской прошло уже более полугода.Разговоры о необходимом начались в феврале, продолжаясь у потрескивающего пламени камина, в мерном прибойном шелесте голосов в зале ресторана, среди шепотков эха под музейными сводами. Джонс с самого начала дал понять: он замолчит, если Орабона велит ему – и оба они не сомневались в серьезности этого обещания. Мануэль не стал принуждать его к этому – молчал сам, пряча за бесстрастным лицом горечь и обиду, не столько на собеседника, сколько на провидение, сложившее эту ситуацию как уродливый пасьянс. Обида эта стихала постепенно, сменяясь болезненной грустью, проблесками гнева, растерянностью – и, наконец, принятием правоты Джонса. Ради душевного здоровья их обоих, ради того будущего, что могло и должно было наступить, нужно было обрезать паутину жуткого прошлого. Избавиться от кошмарной скульптуры, в которую превратились Роджерс и Ран-Тегот – мертвые, но оставшиеся ядовитым и убийственным напоминанием о себе в полутьме музейного подвала.Джонс не приближался к завешенной холстом нише с того самого дня, как рухнул в беспамятстве от вида тысяч хищных щупалец и искореженного ими знакомого тела. Он знал, однако, что Орабона приходил туда из раза в раз – порой реже, словно срываясь с призрачной привязи, а иногда и с пугающей частотой. Статуя имела очевидную и скорбную власть над его памятью, и нередко Джонс с затаенной яростью чувствовал, что Роджерс со своим омерзительным культом и божеством не покинул созданный им музей даже после смерти. Его тень тычками ледяных узловатых пальцев покалывала душу писателя, но гораздо страшнее было другое: она покушалась на Орабону даже из глубин преисподней. Сумасшедший художник делал то же, что и при жизни – манил своего ассистента, оставаясь отстраненным и не откликаясь ни в малейшей степени, бросая того с разбитым лбом у непреодолимой стены. Джонс же, по натуре мирный и дружелюбный человек, теперь ощущал себя готовым к войне – и вел беспощадное сражение со следами присутствия Роджерса в жизни Мануэля. Этому нужно было положить конец – и смешивая сердечное участие и холодную рассудительность, он убедил Орабону сделать выбор, которого сам Роджерс в свое время так и не смог совершить.Дальше было гораздо легче. Технические проблемы испанец решал на лету – сказывался опыт бесчисленных экспедиций в неизведанные дали, из которых приходилось возвращаться отнюдь не с пустыми руками. Энтузиазм Джонса и ощутимое финансовое вливание с его стороны – насчет которого в полуобжитой квартирке мастера отгремело немало громких споров, - послужили немалым подспорьем в готовящихся маневрах. Со стороны дела обстояли проще некуда: состоятельный эксцентричный писатель после долгих уговоров все-таки убедил своего приятеля продать в его частную коллекцию одну из музейных скульптур, которую все равно не допускали до выставки. На сутки зал закрыли, и Орабона мягко, но решительно заверил Джонса, что справится своими силами с помощью нескольких старых работников музея. Англичанин был готов присоединиться к ним в этой неприятной работе, но уступил желанию Мануэля, который прекрасно понимал, насколько нестерпимым было для него это зрелище. К вечеру исполинская туша хтонической твари была заколочена в огромный ящик, приобретя тот же вид, в котором и была доставлена из снежных лабиринтов Аляски. Рядом лежал ящик поменьше, очертания которого ввели бы постороннего в заблуждение, но размеры не обманывали – при виде него Джонс с содроганием понял, что то был гроб. Мертвый Ран-Тегот все же выпустил из клешней свою безумную жертву.Наверное, можно было найти более простой способ отделаться от этого скорбного груза – но путь, предложенный Джонсом, был хорош хотя бы тем, что зажег искорки одобрения в печальных и будто бы потерянных глазах Орабоны. Улыбка тронула губы испанца при его отклике: лишь писатель мог додуматься до такого завершения этой фантасмагории. А чего же больше было желать этому самому писателю?Они выехали в Суррей ранним мартовским утром, собрав легкие саквояжи и не заботясь о многом – в доме, где им предстояло провести свой короткий отпуск, о них и без того позаботились бы прекрасно. В паре часов езды от Летерхеда располагалось имение родного дяди Джонса, младшего брата его покойной матери. В детстве будущий писатель знал каждый уголок и закоулок этой усадьбы, которую навещал вместе с родителями. Он искренне любил общество сэра Гордона Лейдлоу, человека, в котором живой ум сочетался со смешливой и жизнерадостной натурой. Любопытство мальчика всегда находило у него благосклонный отклик, большинство вопросов встречало яркий и образный ответ. Именно влиянию сэра Гордона Стивен Джонс приписывал ключевую роль в своем писательском призвании – знакомство с выдающимися литературными творениями было для него столь же неразрывно связано с образом дяди, как и живая, естественная и в то же время прекрасно поставленная речь. Сам же Лейдлоу, большой оригинал и бездетный наследник немалого состояния, к настоящему дню опубликовал несколько трудов по этнографии и уже третий год пребывал в Индии, откуда поддерживал с племянником теплую и обширную переписку. Его дом Джонс мог спокойно считать и своим – внезапный приезд в вотчину дяди был самым нормальным событием как для него, так и для обитателей поместья.Уже на вокзале, видя приближающуюся махину поезда, писатель даже не пытался скрыть своего ликования. То, как шли дела, было попросту до неприличия хорошо – и венцом этого благополучия были осторожные попытки Орабоны расслабиться, отпустить свою вечную собранность, удесятерявшуюся в пути. Теплая весна понемногу приласкала настороженного испанца: тот наконец-то расстался с перчатками, ослабил высокий воротник и будто бы прислушивался к новым ощущениям – приятным, безопасным. О музее можно было не тревожиться – уж несколько дней остальные работники вполне могли обойтись без него в немудреном деле продажи билетов и присмотра за восковыми чудищами и нервными посетителями. Садясь в поезд, Джонс беззлобно посмеивался, припоминая Орабоне, как тот в последние моменты сборов все давал подчиненным какие-то отрывистые резкие наставления. Мануэль негромко смеялся вместе с ним, отлично помня итог этой ситуации – то, как писатель обнял его за талию и буквально вывел из музейного подвала с залихватским криком: да гори оно все синим пламенем!..Джонс был счастлив, видя без тени сомнения: Орабоне нравилось. Нравились расстилающиеся за окном поезда расцветающие поля, нравился зеленый холмистый край, по извилистым дорогам которого они ехали на двуколке, подставляя лица свежему дуновению весны. И старый английский дом, увитый плющом, нравился, и приветливое отношение пожилых слуг, которых Стивен помнил поименно и встречал с лучезарной улыбкой на лице. И забота, которой его окружили все, включая самого Джонса – впервые после многих лет ответственности за каждую мелочь в экспедиции, за каждую секунду, проведенную вне города. Не чужеземец - незнакомый друг. Желанный гость. Любимый человек…У них были целые сутки беспечной свободы. В потрепанной непогодой, но надежной и верной двуколке они исколесили окрестности усадьбы, полюбовавшись и на живописную соседнюю деревушку, и на крутые взгорья, уходившие кое-где резким откосом в мшистую топь болот – обманчиво-тихих, но глубоких и опасных. Все, что нельзя было объездить, неутомимые горожане обошли пешком, стряхнув с себя не только пыль лондонских улиц, но и скопившуюся на сердце серую хмарь. Вбирали в себя эту мирную тишину, внутренне зная, что набираются сил перед испытанием – но даже тягучая боль этого знания отступала перед мудрой простотой возвращающейся к жизни природы вокруг них. То было не время и не место для смерти – и для самых мыслей о ней.Смерть прибыла лишь следующим вечером, заколоченная шестидюймовыми гвоздями по ящикам. Подрядившиеся доставлять ее возчики уже не удивлялись ни пункту отправления, ни месту назначения груза – куда больше их ошарашило первоначальное условие, с которым Джонс намаялся, выслушав до них несколько учтивых отказов. Перевозка крупных грузов на ощутимые расстояния не была чем-то из ряда вон выходящим: хозяева усадеб заказывали, покупали и продавали предметы мебели и украшения вроде тех же садовых скульптур. Но полоумный писатель намеревался не просто везти десятифутовую статую из музея ужасов – он хотел приобрести в собственность и повозку, на которой ее доставят, и запряженных в нее лошадей.Лошади, к слову, были замечательные. Несведущий в вопросе англичанин просто залюбовался добродушной мощью серых тяжеловозов, но у Орабоны был наметанный глаз, и похвала испанца дорогого стоила – от его умения оценить лошадей или ездовых собак нередко зависела жизнь всех участников экспедиции. Джонс подозревал, что расстаться с упряжкой возчика побудило желание переехать, из-за которого тому в любом случае пришлось бы искать покупателя для своего имущества. Сам же он не тревожился за их судьбу: после того, как все закончится, кони станут полезным пополнением в хозяйстве сэра Гордона – достойным подарком от племянника, благодарного за гостеприимство. Так или иначе, груз был доставлен. И туманное утро нового дня застало в золотистой дымке на склоне мелового холма неясные очертания двоих людей, за которыми вырисовывался силуэт груженой повозки. В тишине, вдалеке от человеческого жилья, на самом краю крутого откоса их голоса звучали отчетливо и неспокойно, пусть слабый туман и поглощал звуки на приличном расстоянии от них. - Вы готовы к этому? – Джонс заметил, что невольно приглушает голос, захваченный все тем же водоворотом пережитого в роковую музейную ночь. Орабона дернул плечами, отвернувшись от него, рассеянно гладя теплую морду одного из коней. Смуглые пальцы с тихой нежностью ворошили короткую белую шерсть на лошадином лбу.- Нет, Стивен. Не готов. Никогда не буду готов. Но мы это сделаем.- Она правильно стоит?- Да, и камни подложены правильно. Я проверил.- Выпрягайте их…Тяжеловозы негромко фыркали, пока осторожные и местами неумелые человеческие руки отстегивали их упряжь. Переступая мохнатыми копытами, они неторопливо отошли от осточертевшего груза, будто чувствовали уготованную ему участь – но и убегать не пытались, зарывшись носами в поросль молодой хрусткой травы в нескольких шагах выше по косогору. И от этого зрелища – полупрозрачный пар над зазеленевшей землей, могучие и мирные серые лошади, пасущиеся в слабом янтарном свете, - у Джонса вдруг отлегло от сердца. Все будет хорошо, сказал он сам себе. Все уже хорошо. Осталось так немного.- По вашей команде, Мануэль.Орабона еще раз обошел повозку, на которой находились оба ящика, не слишком-то надежно подстрахованные тонкими ремнями. Сунул руку между ними, доставая два лома с изогнутыми концами, один из которых передал писателю. Второй же испанец взвесил в руках – и резко, точно в яростной атаке на смертоносного врага, обрушил тяжелый удар на огромный ящик. Джонс невольно вскрикнул, но его возглас был заглушен треском древесины. Прочная стенка была проломлена всего двумя ударами, и англичанин поспешно отступил, не желая даже случайно разглядеть что-либо в зияющей черной бреши.- Так быстрее потонет, - процедил Орабона сквозь зубы, и новым выпадом нанес глубокую вмятину на другой стороне саркофага Ран-Тегота. Джонс смотрел на это, переминаясь с ноги на ногу, то поднимая свой лом, то опуская его, пока наконец не ринулся к повозке и не размахнулся, с силой ударив по нетронутой еще грани ящика. Хриплое дыхание и ломкий хруст дерева разносились над холмом, пока, наконец, Орабона не перехватил занесенную руку Джонса, раскрасневшегося, с лихорадочным блеском в глазах.- Довольно, Стивен. Довольно… Нам не нужно, чтобы это все развалилось в самый неподходящий момент, - испанец попытался ободряюще улыбнуться, но его белые зубы сверкнули хищным оскалом. Писатель кивнул ему, и оба мужчины, встрепанные, разгоряченные этим отзвуком былой драки, двинулись вдоль повозки и встали по обе стороны от ее передних колес. Направленная вниз по откосу, она тяжело наваливалась ободьями на подложенные камни, служившие ей стопорами. Внизу земля оседала и расступалась обманчиво-мягким покровом зелени, под которой не было почвы – лишь ряска и мох над трясиной, бесформенной и ненасытной. Джонс знал, какому всепожирающему и древнему зверю поднести в дар Ран-Тегота – он сам играл под боком у этого спящего зверя, будучи ребенком, и не забыл ни малахитовых переливов его шкуры, ни умиротворенной тишины его дыхания.- Мануэль?..- Да, Стивен. Да. Один… два… три!Металл резко и хлестко продрал по камню, высекая россыпь искр. Джонс и Орабона разом выдернули ломами камни, поддерживавшие неустойчивое положение телеги. С глухим скрипом облегчения та качнулась к обрыву, неудержимо набирая скорость, молотя по осям разгоняющимися колесами, подпрыгивающими на мелких кочках и выбоинах. Тяжесть наваленной поклажи не оставляла ей шанса на медлительность, и колоссальная масса с усилием тарана летела вниз по холму, с диким грохотом ударяясь о россыпь некрупных меловых обломков у самого края топи. Подскочив, она рухнула на замшелый покров болота, как исполинская жаба, и в тот же миг со звуком рвущихся от натуги струн лопнули ремни. Изломанный ящик, заточивший в себе ненавистную амфибию, по инерции отлетел еще дальше, вонзаясь в трясину и не встречая сопротивления. Там глубина была достаточной, чтобы постепенно сомкнуться над ним и погружать его в забвение – фут за футом, год за годом, быть может, до скончания времен.- Роджерс… - выдохнул Орабона, вглядываясь в светлое прямоугольное пятно на взбаламученном каре-зеленом лоскутном одеяле топи. Джонс, наблюдавший за низвержением древнего чудища, лишь теперь осознал, что импровизированный гроб с изуродованным телом скульптора еще покоился на поверхности болота – он был ощутимо легче. Не было сомнений, что и он потихоньку засасывался в зыбкую грязь, однако, это обещало длиться не меньше, чем настоящая церемония похорон. Испанец, точно сомнамбула, двинулся вниз по склону, двигаясь с природной осторожностью, но не отрывая взгляда от деревянного ящика. Писатель не отставал ни на шаг – был готов поддержать его, если он оступится, и уж тем более – прижать к себе и удержать на краю бездны. Лишь замерев на самом краю безопасной каменистой земли и взяв добровольно протянутую ладонь Орабоны в свою, он смог успокоенно выдохнуть - и обратить свои мысли к тому, кого они провожали в последний путь, и кому Джонс ни за что не позволил бы вновь прихватить с собой преданного ассистента.- Он жил в кошмаре и умер в кошмаре, но уснет он в мирной земле. В моей земле, - негромко произнес писатель, точно припоминая слова молитвы. – Я прощаю ему все, на что его толкнуло помешательство и одержимость. Да смилостивится над ним Господь, и да будет ему дарован покой…Орабона сжал его руку, точно утопающий, вцепившийся в борт спасительной лодки. Вскинув голову, испанец беззвучно что-то шептал, обращаясь неведомо к кому – к Богу ли, к святым или к самому окончательно уходящему в небытие скульптору. В свободной ладони его покачивался палисандровый розарий, католические четки, по бусинам которых он скользил подушечками тысячу раз обожженных, порезанных и оцарапанных пальцев. Шепот дрожал и в горле Джонса – впервые с того дня, когда он очнулся после обморока в музее и не мог больше воскресить в себе веру в молитву и небесный свет.- Our Father, who art in heaven, hallowed be thy name…Той ночью Джонсу до боли в груди хотелось тихо выбраться в коридор, прокрасться в отведенную гостю комнату и лечь рядом с Орабоной. Не возлечь, не подтолкнуть к еще одному шагу в их робком знакомстве с телами и желаниями друг друга. Просто обнять и прильнуть, просто уснуть, слыша живое дыхание и зная, что наутро оно не угаснет.Той ночью Джонсу снился Роджерс.Скульптор стоял у распахнутого окна своей мастерской, в которую любопытствующий писатель заглядывал с улицы. За его спиной горел яркий прямоугольник света из приоткрытой двери с запретным символом. Свет колыхался, точно языки костра, расширялся и будто бы гудел, отдаленно и едва уловимо. На лице Роджерса не было ни следа той озлобленности, что сопровождала его в последние недели жизни – оно было строгим и спокойным, точно на портретах ученых Ренессанса. И усталым, пронзительно-усталым, как и взгляд его прояснившихся умных глаз.Джонсу хотелось сказать что-то, но Роджерс печально покачал головой, будто упреждая его. Свет позади него разрастался, скрадывая очертания его силуэта, и прежде, чем писатель вынырнул из глубины своего сна с судорожным вздохом, он еще успел ощутить последнее ?прости? своего ночного видения. Из растворяющегося в пустоте узкого окошка на него повяло теплом.Завтрак в залитой солнечными лучами столовой был вернейшим лекарством от ночной хандры и обрывков неспокойных сновидений. Аромат чая с бергамотом – смягченный молоком у Джонса, яркий и беспримесный у Орабоны, - бодрящий и многообещающий парок из-под крышки только что снятого с огня кофейника, и аппетитный запах яичницы с поджаренным беконом могли бы воодушевить и законченного меланхолика. Ни писатель, увлеченно повествовавший своему спутнику, ни охотно откликавшийся ему испанец на меланхоликов в то утро не походили даже отдаленно. Обжитая и уютная комната старинного светлого дома полнилась звонкими голосами, в которых не слышалось и тени тягостного тона.- И вам стоит задуматься над моим предложением, Мануэль, ей-богу! – Джонс оживленно жестикулировал, и зажатая в его пальцах чайная ложечка то и дело отбрасывала на скатерть пляшущий блик. – Мой издатель давно жалуется на то, что толковые переводчики стали каким-то легендарным кладом, которого не доискаться. А вы, как я понимаю, свободно изъясняетесь на трех языках…- Испанский, португальский, английский. И кроме того, приличный немецкий, особенно если речь о технической терминологии, - подтвердил Орабона, отмеряя небольшую порцию сливок в свой кофе. – Французский – тут не блистаю, хотя в Канаде я и пытался отчасти освоить хотя бы азы… Мне нравится ваша мысль, Стивен, особенно если вы не бросите меня на произвол судьбы по части художественной стороны…- Не брошу ни в горе, ни в радости, - с серьезнейшей миной подтвердил писатель. – Хотя что-то мне подсказывает, что у вас у самого прорежется прекрасный слог, стоит только заняться этим делом. Я могу порекомендовать вас, и эту рекомендацию оценят, скажу без ложной скромности. Согласитесь, это неплохой способ разнообразить свою жизнь и притом получить еще один источник дохода.- И вместе с тем, моя работа в музее не пострадает от этого. Вы правы: это может оказаться очень хорошим планом… - довольно протянул испанец, пригубив горячий кофе. Джонс улыбался с видом триумфатора: видя интерес Мануэля к обширной библиотеке сэра Гордона, он, выходит, не зря затеял этот разговор. Его желание хотя бы отчасти отвлечь Орабону от выставки ужасов было шито белыми нитками, но предложенный путь отвлечения был весьма заманчив, и писатель уже не сомневался в скором согласии испанца.- Пожив в этом доме хоть пару дней, невозможно не воспылать любовью к книгам, - с лукавым взглядом откликнулся Орабона, видя выражение лица Джонса. Слова его адресовались, впрочем, не только коварному соблазнителю, но и возвратившейся в столовую экономке, давней обитательнице особняка, для которой похвала этому дому всегда отчасти была личным комплиментом. Мануэль это знал по рассказам Стивена, и явно не упускал возможности порадовать пожилую даму. Для Джонса, еще мальчишкой крутившегося у нее под ногами и получавшего незлобивые выговоры за озорство, та была уже не прислугой, а давней и тепло любимой частью семьи – и отвечала таким же теплым, почти материнским отношением к возвращавшемуся в Суррей писателю. Это душевное обращение мягко коснулось и непривычного к такому гостя – и почти мгновенно завоевало тихую и искреннюю симпатию оттаявшего Орабоны.- Мистер Джонс, должно быть, вам описал эту библиотеку вдоль и поперек еще до вашего приезда сюда, - улыбнулась она, ставя на стол блюдце с пересыпанными сахарным песком ломтиками лимона. – Лет шестнадцать назад его оттуда было и не вытянуть, даже когда остальных мальчишек было не загнать обратно под крышу. Не одно поколение семьи Лейдлоу собирало ее и заботилось о ней.- Живая история, сбереженная людьми, - понимающе кивнул Орабона. – Я признателен за шанс заглянуть в нее, миссис Хейзел. И вообще за все то время, что провел в этих стенах…- Уж дышится здесь явно свободнее, чем в Лондоне, - заявила та, и сложенная газета в ее руке беспокойно зашуршала от слабого взмаха. – И жизнь тут спокойнее, и люди не сходят с ума, как в городском муравейнике, чуть что… А откроешь газету и прочтешь, что порой в городах происходит - так хоть и не показывайся там.- У нас там новый Гай Фокс? Оливер Кромвель? Джек Потрошитель? Кто опять нарушает городской покой? – фыркнул Джонс, поддразнивая неодобрительно качающую головой экономку. Спор относительно прелестей города и сельских краев не затихал у них с давних пор, однако, сейчас почтенная дама явно не разделяла веселья своего воспитанника.- Скорее, Герострат у вас завелся. Ночью кто-то устроил пожар, не этой, а предыдущей. Газеты до нас доходят не с телеграфной скоростью, - объяснила она, протянув газету Джонсу. Тот взял ее, не глядя, все еще не стряхнув остатки своего шутливого настроения.- Ну, после 1666 года Лондон научился остерегаться пожаров. Жаль, конечно, если кто-то погиб…- Вроде бы обошлось без этого. Подожгли музей, а ночью там не было никого. Но все равно – слов не подобрать! – миссис Хейзел возмущенно всплеснула руками. Джонс не ответил на ее негодование. Резко переменившись в лице, он впился глазами в броский заголовок, беззвучно прошептал одними губами несколько строк заметки – и лишь затем мучительно поднял растерянный взгляд на лицо Орабоны, побледневшее, недвижное…Пролетающие мимо садовые ограды и крыши домов, подпрыгивающие на ухабах колеса повозки, ближайший поезд из Летерхеда – все это пронеслось мимо разума Джонса, будто в пьяном угаре, в стрекоте кадров чьей-то чужой, сторонней жизни. Даже когда день уже клонился к вечеру, и нанятый на Ватерлоо кэб резво поворачивал на Саутварк-стрит, он не мог сосредоточиться на происходящем: мысли его метались, как стайка застрявших в абажуре мотыльков – вокруг огня.Он уже знал, что предстанет перед ними. Трехэтажный каменный дом не смог бы противостоять пламени: деревянные перекрытия, мебель, тканевые драпировки и лакированный паркет позволили пожару пронизать его насквозь. Почерневшие, закопченные стены его выглядели обугленными и безжизненными, зияя черными ранами на месте лопнувших оконных стекол. Провалившаяся крыша окончательно испепелила малейший шанс на сохранность чего бы то ни было в здании – вплоть до подвала, откуда и начался пожар. Пламя, точно в адском котле, зародилось и разрослось с треском и хищным гулом там, где в углу мастерской хранился запас неокрашенного воска, а в безмолвии ночного зала неподвижными и жуткими силуэтами застыли восковые фигуры.Ни на одной дьявольской мессе в истории оккультизма не поджигали столь причудливых свечей.Объяснения местного констебля, краткие и емкие, отчасти успокоили писателя лишь одним: погибших и в самом деле не было. Жильцы с верхнего этажа были спасены усилиями пожарной бригады, отделавшись ожогами, квартирант со второго этажа выпрыгнул в окно и оказался в госпитале с поврежденной ногой. Прямо над очагом пожара располагались комнаты Орабоны, который мог рассчитывать разве что на милосердно быструю смерть во сне, задохнувшись дымом. Иным исходом была бы участь всего наследия Роджерса, собранного в этом доме – сожжение заживо.Орабона мог быть здесь. Мог даже быть в самом музее, заночевать рядом с мастерской, по своему обыкновению – когда на душе тошно, так он когда-то говорил…На ладонях Джонса оставались красные полумесяцы – налившиеся кровью следы от впившихся в кожу ногтей. Ему стоило непередаваемых усилий со спокойным лицом выслушать мнение полицейского о том, что на самом деле произошло ночью. Со слов соседей и подгулявших завсегдатаев находившегося рядом паба вырисовывалось следующее: какой-то человек выбил окно в подвальное помещение и швырнул туда бутылку – вероятно, с зажигательной смесью. То вполне мог быть безумец, один из посетителей музея, чье психическое состояние было подорвано увиденным и застряло на маниакальной идее истребить ожившие кошмары вместе с их пристанищем. Достоверно никто не мог знать: лица его не видели, примет не описывали. Звучало предположение о том, что сам Роджерс мог тайно вернуться в город и уничтожить свой музей в приступе помешательства. Джонс мог лишь ответить, что о присутствии скульптора в городе никаких сведений не имеет – и запоздало выдохнуть при мысли о том, что в руинах сгоревшего дома теперь не обнаружится изломанный человеческий скелет. Не обнаружится вообще ничего. Все следы оборванной жизни невменяемого гения, сохраненные его ассистентом, существовали лишь в этих опаленных стенах – и обратились в золу и черный дым. И то же самое произошло с нехитрым имуществом Орабоны, чей дом снова превратился в пепелище.Джонсу было страшно даже представить себе, что происходило в душе у испанца. Тот не проронил ни слова с того момента, как перед ними вырос изъеденный пламенем и прогоревший дотла музей. Лицо Орабоны будто бы стало еще более худым, загорелая кожа приобрела сероватый оттенок из-за нахлынувшей бледности, и живыми на нем оставались лишь исступленно пылающие глаза, воспаленные, покрасневшие. Писатель с жестокой отчетливостью видел каждую секунду его осознания – и каждый медленный шаг к месту катастрофы. Окрик констебля, предупреждавшего хозяина сгоревшего музея об опасности, не возымел действия: испанец все так же медленно двинулся к обращенному в уголья деревянному крыльцу дома. Подломленно, точно во власти тяжелого сна, он опустился на колени в россыпь черно-серого пепла и впился пальцами в опаленные, крошащиеся в руках перила – до боли, до хруста, до темноты в глазах, до дрожи в голосе Джонса, чья рука горячо и весомо лежала у него на плече.В отличие от своего первого побега из проклятого музея, на сей раз Джонс ясно и остро воспринимал каждую секунду своего пути домой, в безопасное прибежище. С болью в сердце слышал гомон вечерних улиц за повисшей в кэбе тишиной – и ни на миг не отпускал Орабону, которого так и приобнимал за плечи, с тех пор как увел с Саутварк-стрит. Писатель бессознательно страшился потустороннего и безумного: упустить, не довезти, все-таки не удержать по эту сторону. А важнее этого сейчас не было ничего.Дома ключи решительно заскрежетали в замочной скважине, и зашумел поток горячей воды, набираемой в объемистую ванну, и были распахнуты окна, за которыми шелестела уже почти апрельская юная листва. Джонс усадил Орабону на край дивана, не заботясь о пепельных разводах, но бережно стирая влажным полотенцем золу с его израненных ладоней. С осторожностью, шепча извинения за неумелость и случайную боль, извлек занозы, крошащиеся деревянные обломки, которые испанец загнал себе глубоко под кожу. На полу в металлическом тазу вода, замутненная кровью и сажей, окрасилась пурпурным раствором марганца, которым писатель старательно промывал его ранки и ссадины, и этот же царственный фиолетовый оттенок слабо проступил на бинтах, которые мягко охватили и укрыли пострадавшие руки Мануэля. Тот не издал ни звука, не дернулся ни разу за время болезненных лечебных процедур, и Джонс смутно догадывался, что за годы странствий по запретным уголкам планеты Орабона оправлялся от гораздо более серьезных ран – и все же встревоженно поднял голову, как только закрепил последний виток тонкого бинта на жилистом запястье. Испанец был все так же бледен, но мертвенное окаменение уже покинуло его оживающее лицо, потрясенное и разбитое. И впервые с далекого дня их знакомства ошеломленный писатель увидел, что по бескровным щекам Орабоны текут слезы.Джонс утратил счет времени здесь, посреди своей квартиры, прижимая к себе Мануэля и не размыкая крепких и сильных объятий. Безмолвный плач Орабоны в считанные минуты сменился глухим отчаянным рыданием, захлебывающимся, срывающимся, рвущим горло и нещадно бьющим по измученным легким. Испанца словно встряхивало жестокими ударами электрических разрядов, и писатель не пытался останавливать этот припадок – лишь держал его надежнее швартовых канатов в бурю, позволяя горячим слезам промочить его рубашку, а перебинтованным рукам впиваться в его плечи до синяков. Джонс нашептывал что-то бестолковое, ласковое, гладя его по вздрагивающей спине, стискивая тем крепче, чем сильнее становилась его истерическая дрожь. Ничем другим здесь помочь было нельзя. Орабона хрипло выл, как раненый зверь, будто со слезами и криком наконец-то выталкивал из себя старую, накопленную годами боль – прочь, наружу, в огонь. Будто лишь теперь, со смертью музея, на него навалилась замороженная и отстраненная доселе горечь всех перенесенных потерь, и похороненный в болоте и воске Роджерс лишь теперь был для него мертв, и сгоревший родительский дом вновь вставал перед его глазами под отчаянные возгласы его родных. Он плакал над своим детским страхом и взрослым одиночеством, над пережитым тогда и сейчас предательством, над сотнями таких дней и ночей, о которых Джонс не имел малейшего понятия – и все же смутно догадывался, что они были, порождая сейчас эту страшную агонию. Мануэль рыдал у него на груди, надрывно, обессиленно, уже не мечась в истерике, а лишь содрогаясь от боли, и Джонс с мукой в голосе повторял ему десятки новых прости и если бы я знал, и мы что-то придумаем. Вторя шуму воды за стеной, с его губ лилось это не страшно и я люблю тебя, и эта литания перемежалась мягкими поцелуями в лоб, в виски, в уголки заплаканных глаз. Было уже неважно, что от слез горчит на языке, что в рвущихся у Орабоны скулящих звуках лишь с трудом угадывалось сломанное спасибо. Значение имела только одна мысль, которую Джонс с пронзительной нежностью шептал испанцу на ухо: эта боль – последняя, это вот-вот закончится, это – ты выздоравливаешь. Всё. Всё…Сердце Стивена трепетало от этой мысли и спустя несколько часов, когда после отрезвляющего и оживляющего уюта согретой ванной Мануэль бессильно и тихо стонал под горячим и настойчивым ливнем его поцелуев. Все возможные слова Джонс послал к чертовой матери: ими все равно не вышло бы выразить прожигающее чувство, пульсировавшее под его ребрами. Только прикасаться к доверчиво обнаженному телу, бесстыдно и бесстрашно, лаская омытую теплую кожу губами и языком, вырисовывая ими неписаную клятву верности и безопасности. С бешеным упорством пересчитать поцелуями все шрамы на поджаром и сильном оливковом теле, не разбирая скользящих ударов ножа или острого жала, порезов и укусов, отметин от клешней, когтей и клыков. Джонс льнул к разнежившемуся в его объятиях испанцу, буквально зализывая эти страшные следы его отваги и стойкости, пытаясь вытянуть прочь всю перенесенную им жестокость, точно яд из раны. Заставлял его изгибаться и извиваться, подставлять на ласку раненые места, старался окончательно стереть каждый полученный им удар, посылая в небытие и родительский гнев, и любую иную попытку покуситься на его обожаемого человека. Это было самым настоящим поклонением – к черту Роджерса с его идолами! – потоком беззаветного обожания, что зрело все эти месяцы и вырвалось теперь наружу, сильнее и неугасимее отбушевавшего огня. Были и следы огня – побледневшие от времени ожоги, с которыми Стивен воевал все тем же каскадом бережных прикосновений. Сладостно-долго целовал Мануэля, воскресшего, страстно откликающегося, впивающегося пальцами в его растрепанную шевелюру – и вновь ускользал ниже, припадая губами к беззащитному горлу, выцеловывая исполосованную шрамами грудь, лаская языком кофейно-темные соски и ведя ладонями по чувствительным бокам. Большой ожог на бедре, быть может, с того самого пожара, был обласкан дразняще-медленно, тщательно – чтобы протяжный стон Орабоны звучал еще громче и несдержаннее, когда писатель уверенно и без предупреждения прижал ладони к его напряженным ляжкам, удерживая их разведенными и зарываясь разгоряченным лицом между его бедер.И пусть горит. Пусть все оно сгорит дотла…Из распахнутых окон веяло весной, вечерним туманом, который приятно холодил пылающую кожу. Было хорошо – не шевелиться, не говорить, поддаться той усталости, что скопилась за этот долгий день, нарастая в дороге, подкашивая пережитыми волнениями. Здесь было можно. Было безопасно. Орабона, бережно и тепло обнимавший англичанина, и в таком состоянии был в силах отвоевать этот мирный дом у любой нездешней твари. Прильнувший щекой к его плечу Джонс знал, что убережет их обоих от любых невзгод и неурядиц, что припас для них человеческий мир.Он чувствовал и хотел этому верить: здесь они еще не раз будут заниматься любовью, заниматься жизнью. Здесь они просто – будут. И будет что-то вместо сгоревшего музея, и конечно же, никуда он не отпустит Орабону, который со своей иберийской гордостью непременно начнет пытаться искать какую-нибудь съемную нору на остатки уцелевших денег. И в библиотеку дяди Гордона они еще вернутся с первым теплым июньским утром, и никогда из болота не покажется ни мазутно-черное щупальце, ни искаженное судорогой лицо. И никогда-никогда не будет пожаров – они уже вынесли друг друга из самого страшного огня. И хватит.Все будет хорошо, подумал он, ласково целуя испанца в изящную горбинку носа и видя на его посветлевшем лице мягкую улыбку. Дежа-вю, и совершенная правда. Все уже хорошо.