2 (1/1)

Sine cera Viajera 135010K 2021-03-25

Поход в музей с бутылкой виски, припрятанной в замшевом портфеле, вызывал у Джонса нервный смех еще на стадии возникновения самой идеи. Его прошлые регулярные паломничества к Роджерсу со знатной порцией хорошей выпивки и любопытства теперь вызывали полуистерические ассоциации с ритуалом, жертвоприношением. Бескровным до поры – хотя под конец на алтарь любознательности пришлось возложить куда больше, нежели он рассчитывал.Роджерс, вероятно, тоже не ждал такого исхода своего служения. И огромным вопросом оставалось то, чем за всю эту историю расплатился Орабона – молчаливый наблюдатель, чей силуэт вырисовывался рядом с безумным скульптором на каждом шагу его мрачного самоубийственного пути.Каждый раз, переступая порог музея – возвращаясь туда потвердевшей походкой, покидая его своды и подставляя лицо рыжим отсветам фонарей, - Джонс чувствовал, что медленно и верно отдаляется от приемного покоя сумасшедшего дома. Безотчетный страх перед неведомой древней жутью, населявшей его мир, никуда не делся, но возвратилось хоть какое-то подобие контроля над собой и над собственной жизнью. Рассудок принимал в себя этот острый осколок правды, с болью, с кровью, но принимал - и заживал под влиянием целебных слов и строк. Орабона был прав: пока человек жив, он способен сопротивляться. Искать мирные и безопасные пути – или же воевать…Вот только с чем воевал сам темноглазый хозяин музея, из раза в раз словно получавший удар ножом в спину от невидимого мучителя? Далеко не сразу Джонс оказался способен заметить происходящее: тому были помехой и его болезненное состояние, и скрытность самого Орабоны. Потребовалось время, чтобы доверительные разговоры потихоньку растворили броню отчужденности мастера, который, - писатель запоздало припомнил это, - сторонился в равной мере и остальных помощников Роджерса, и любого из тех, кто ненадолго попадал в окружение взбалмошного скульптора. И каково же ему было, когда единственным его собеседником – даже не близким, ибо тот не был близок никому, - оставался этот маньяк, давно и добровольно потерявший принадлежность к миру людей?Быть может, отчасти поэтому Орабона теперь был благосклонен к попыткам Джонса выстроить хрупкое подобие дружеских отношений. Ушло то время, когда писатель видел в новом владельце музея лишь лекарство от одинокого безумия: теперь его ослабшая, истаявшая боль не так замутняла его взор и позволяла разглядеть чужую. И подобно тому, как в разговорах с Роджерсом искрили потаенные признаки помешательства, точно смола от еловых веток в костре, беседы с Орабоной все чаще приобретали оттенок горечи, которую тот не хотел или не умел выпустить наружу. Джонс же с открытыми глазами размашистым шагом шел к тому же обрыву, на котором уже однажды оступился – к намерению проникнуть в чужой секрет, вывести на свет все то потаенное, что жгло и травило его осторожного приятеля.Это было важно. Он не мог честно дать себе отчет, почему, но и иного допустить не мог. Больше, чем уважение, больше, чем благодарность – странный, причудливый клубок эмоций сплетался в груди Джонса при воспоминании об одиноком мастере, чьи руки творили чудо из огня и стекла и не дрогнули, нажимая на курок. Со времен своей учебы писатель нечасто прибегал к изобразительным навыкам, но на полях его записной книжки время от времени появлялся теперь чернильный силуэт, с каждым разом все более узнаваемый, с гордой линией высокого лба, плавной горбинкой носа, изящным и вместе с тем четко очерченным подбородком. Он вытеснял собой машинально набрасываемые щупальца, когти, обрывки паутины, свободно выползающие теперь на бумагу вместе с полусырыми главами для сборника ужасных рассказов. Отгонял их, точно и здесь был готов схватиться с потусторонним циклопическим кошмаром и выстоять в этой схватке. Подчас Джонс сожалел, что в моменты вдохновения – обычно приходившие к нему вне дома, на улице, в полутемной аллее, в музейном зале, - у него нет под рукой красок, да и не хватает навыков обращения с цветом. Ибо модель ему не потребовалась бы: сейчас он без труда воскрешал в памяти облик своего визави – от легких морщинок в уголках редко смеющихся глаз до иронической полуулыбки, то и дело касавшейся его чуть тонковатых темных губ. Его молодое лицо, которое могло принадлежать двадцатипятилетнему – и глубокий взгляд, который скорее встретишь у человека, перешедшего за пятый десяток. Непривычный оливковый тон кожи, выделяющий его среди посетителей и работников музея, точно теплолюбивую птицу, залетевшую в стаю зарянок. Ранимость к холоду читалась и в привычках Орабоны в одежде: он тщательно отгораживался от осенней прохлады, оберегая ладони перчатками, а тело – надежным и плотным одеянием самой простой ткани и покроя. В пренебрежении к вопросам моды они с Роджерсом друг друга стоили – но скульптор в своей ажитации вечно казался неряшливым, всклокоченным и неухоженным, Орабона же оставался неукоснительно аккуратен, чисто выбрит и по-своему даже элегантен. Небрежностью, а скорее несерьезным чудачеством выглядел разве что его выбор прически: гладкие смолянисто-черные волосы он не подрезал, отрастив почти до плеч, и носил собранными в небольшой хвост. Очевидно, работе это не мешало, а до косых взглядов поборников светских приличий ему вряд ли было хоть малейшее дело.Все эти черточки, приметы и детали Джонс вбирал и впитывал, дорисовывая по ним те особенности чужого характера и вероятного прошлого, которые оставались для него в потемках. Внимание, устремленное на Орабону, носило куда более живой и сердечный характер, чем его полуребяческие попытки препарировать сумасшествие Роджерса – и именно по этой причине он не хотел затягивать с просьбой об откровенности. Он мог ошибаться, был готов смириться с заслуженной отповедью за неумеренное любопытство. Любой исход был лучше самого подлого, что рисовалось в его воображении: оправиться от собственных ран, загнать воспоминания в самый дальний и темный угол разума и оставить Орабону в ненавистном подвале, пропахшем болотной сыростью и гарью. Бросить наедине… не с монструозной амфибией из северных льдов, не с разномастными порождениями ада, с которыми он уже сталкивался лицом к лицу. С чем-то иным, непонятным, но жестоким и причиняющим боль. Орабона не имел счастливой привычки Джонса искать помощь и находить ее: он не мог попросить, а решительно направлявшийся к нему писатель не ждал просьбы. Бутыль виски одобрительно побулькивала в его дипломате, всецело поддерживая его намерения.- Забавно, что я не вспомнил… Вы вспомнили, а я и не подумал даже. Хотя правильнее было бы вам забыть эту злополучную ночь, а мне – наоборот…Такой реакции на свое мягкое предложение разделить с ним не только вечер, но и золотой шотландский напиток, Джонс никак не ожидал. Не в первый раз поднявшись из-под давящих сводов музейного подвала в небольшую съемную квартирку Орабоны, он по возможности старался помочь хозяину в создании немудреной обстановки встречи. Достав коньячные бокалы из шкафчика, он с удивлением обернулся к мастеру, сидевшему на краю дивана. Упершись локтями в колени, тот опирался подбородком на сцепленные пальцы, непривычно согнутый, лишенный своей гордой осанки. Обессиленное состояние Орабоны тревожило Джонса не на шутку, но попытки расспросить о его здоровье ни к чему не привели, хотя писатель и подозревал тут недоброе воздействие климата. Что ж, по крайней мере, квартира была хорошо отоплена, а несколько глотков горячительного питья никак не повредило бы ситуации.- О чем вы, друг мой? – Джонс придвинул себе кресло, очевидно, принесенное сюда из запасников музея. Бокалы он поставил на исцарапанный тонконогий кофейный столик, что разделял теперь его и Орабону, и уже щедро наполнял их изысканным виски. – Честно признаться, я в недоумении…- Вы, значит, не отметить решили? Просто жест доброй воли? – Орабона сдавленно рассмеялся, будто смех этот застревал у него в горле. – А я, как увидел, сразу будто молнией пригвоздило… Сегодня ведь пятое декабря, Джонс. И уже стемнело. Ночь с пятого на шестое вот-вот подкрадется.- Разве плохой это вечер, чтобы отогреться и выпить? - обезоруженно улыбнулся Джонс, коснувшись прозрачной ножки бокала. Потянулся к своему напитку и Орабона, но рука его замерла в нескольких сантиметрах от цели, и тонкие пальцы его, напряженные, дрогнувшие, вдруг показались писателю до боли хрупкими.- Вечер неплохой, друг. Ночь только… Сегодня – ровно три месяца с той самой ночи. Мы с вами уже три месяца как должны были быть мертвы.Джонс мог возблагодарить небо за то, что еще не успел отхлебнуть из поднесенного к губам бокала, иначе неминуемо зашелся бы приступом мучительного кашля. Даже и теперь он был вынужден спешно поставить сосуд на стол из боязни выронить его – и Орабона ясно видел это, подняв на писателя пронзительный и грустный взгляд. В сочетании с кривящей его губы улыбкой зрелище это было тревожным и жутковатым.- …В таком случае, все тосты сегодня – в вашу честь. Если бы не ваша отвага и хладнокровие, смертей было бы гораздо больше, - наконец, произнес Джонс с усилием, заставляя себя нарушить гнетущую тишину. – Кто-то должен был остановить это… остановить его. Роджерс пошел на чудовищное злодеяние, приведя это в наш мир, в этот город. А я – я зубоскалил над ним, но ничего не смог сделать, когда понял, что все и в самом деле было правдой. Только вы один…- ?Только вы один…? Знаете, я хотел произнести то же самое, - тихо промолвил Орабона, на сей раз глотнув виски, точно желая прибавить себе решимости. – Только вы один. Только вы, Джонс, в этом подвале были чисты и незапятнаны. Не замешаны во всей этой черной мессе. Просто случайная жертва, которая даже не пыталась убить своего палача. Ведь вы связали Роджерса, не зная, что его растерзают. Вы только пытались его обезвредить, но насмерть не били.- Конечно же! – с горячностью отозвался писатель, чувствуя, как мышцы его невольно каменеют от такого предположения. – Я надеялся отдать его с рук на руки полисменам, чтобы те препроводили его в больницу. Ничего больше…- Чистый. Я ведь о том и говорю… вы не мстили. И по дикой ошибке попали в этот переплет, не желая убивать, - хозяин музея смотрел в одну точку, куда-то над плечом своего гостя. – А он хотел убить вас. Это убило его, я же хотел убить Это – и убил. А сам я был предназначен в жертву им обоим. Быть может, так мне и было суждено. Может, это моя смерть и дождалась меня три месяца назад, а я по ошибке ушел от нее – опять… Она терпеливая у меня. Придет снова. Я всегда знал, что будет так – либо одна из этих тварей, либо огонь.- Орабона… Орабона, подождите, - Джонс искренне надеялся, что испуг в его голосе не звучит слишком отчетливо. Он накрыл изящную смуглую ладонь собеседника своей, не надавливая, давая возможность отстраниться, и лишь затем ощутимее прильнув пальцами к непривычно прохладной руке. – Вы меня тревожите. Что за жуткая фантазия о смерти? Как она может быть вам суждена, да еще и такая страшная? Эта бесчеловечная жестокость… нет-нет, мой друг, только не с вами. Даже Роджерс не заслужил подобного, а уж вы…- Не заслужил, но так и умер, - отрывистая фраза Орабоны прозвучала щелчком волчьих клыков. – И это если верить вашим мягкосердечным словам, что не заслужил. А про меня – много ли вы знаете, Стивен Джонс?- Знаю, что вы спасли мне жизнь и рассудок – дважды, - отчетливо и веско произнес писатель. – Еще я знаю, что сейчас вас что-то гложет изнутри. И… вот этого я уже не знаю, но очень надеюсь. Уповаю на то, что вы решите мне довериться и рассказать – и вам станет хоть немного легче. Клянусь, что я поверю всему. Сделаю все, что в моих силах, чтобы только вам помочь. Если вы мне это позволите…- Если я позволю это себе… - прошептал тот, на миг зажмурившись, словно от острой боли. Джонс не торопил, не понуждал – лишь осторожно гладил чужую ладонь кончиками пальцев, чувствуя ответную слабую дрожь. Момент ранимости, который он случайно застал, смел маску и покров бесстрастности с Орабоны, ослабил барьеры – и теперь оставалось только ждать. Рассказ, как скопившаяся в нарыве кровь, уже начинал сочиться наружу.- Я и не знаю, с чего тут начинать. Совсем издалека – долго, а короче это помешательство не пересказать, - Орабона хрипло вздохнул, слегка сжимая руку Джонса в своей. Порция виски в его бокале сокращалась стремительно. – Вам в детстве монстры не мерещились? Призраки, черти… что-нибудь этакое за окном или под лестницей? От чего хочется забиться в постель, под одеяло с головой, и не открывать глаз до рассвета?- Сейчас и не припомню. Наверное, каждый ребенок такое переживал хоть раз. Воображение у всех в детстве бурное…- Мне это тоже говорили. А еще велели молиться усерднее и не гневить Господа грешными мыслями, - жестко усмехнулся Орабона. – Только в моем случае это не помогало. Тварь была реальна, Джонс. Какая-то нечисть жила в двух домах от нас, в старом здании с полуразрушенной крышей. На первом этаже там обитал старьевщик, а выше комнаты были попросту непригодны для жилья. И вот там-то на чердаке оно и жило. Чем-то кормилось ведь, паскуда… - он со свистом втянул в себя воздух, резким движением хватая бутыль виски и щедро плеснув себе в бокал.- Это сейчас я могу уверенно говорить, и у вас на лице написано, что каждое мое слово принимаете за правду. А тогда… что взять с двенадцатилетнего мальчишки? Я плакал, отец кричал на меня, мать обнимала за плечи и вела к священнику на поклон. А ночью эта дрянь почему-то приходила именно к нам в дом. Свешивалась с крыши или взбиралась на старый вяз у окна, скреблась в стекло… У нее лапы были похожи на ивовые ветви с длинными тонкими когтями – как иголки. Рогатая голова – помню очертания… Белесые глаза, точно слепые, только не была она слепой – все видела, слышала и чуяла. Чуяла мой страх и знала, что я там. Что я ее тоже вижу и очень, очень боюсь. А еще мы оба знали, что она может однажды вломиться в окно и спокойно полакомиться мной… потому-то она и не торопилась. Просто с каждым разом подбиралась все ближе. Просто не давала забыть, чем в итоге это закончится…- Вы из-за этого уехали с семьей? Они в итоге поверили?..– Джонс понимающе кивнул, пытаясь не позволять себе втянуться в вихрь нестерпимой боли в голосе Орабоны. Тот даже не усмехнулся – ощерился страдальческим оскалом ему в лицо.- Черта лысого мне кто-то поверил! Просто я не собирался умирать вот так, как скотина, за которой пришли в хлев. В двенадцать лет сражаться с неведомым сатанинским порождением и уцелеть – шансов мало, это я понимал даже тогда. На самом деле сейчас я все это помню, как лихорадочный бред. Вспоминаю, что делал, но не могу осознать, о чем думал, как вообще пришел к этому. Наверное, все дело в том, что во всех сказках нежить боится тепла и света. И в конце концов, когда эта тварь все же влезла ко мне ночью, я уже был к этому готов. Мой дед был аптекарем, и я заранее украл у него несколько бутылей спирта, припрятав в своей комнате. Оно не успело и подойти – я опрокинул ближайшую и поджег.Что было дальше – не вспомню, как бы ни старался. Только мечущаяся тень в отсветах огня и звон бьющихся бутылок… Пожар занялся так быстро, что я и представить себе прежде не мог. Я, кажется, даже не пытался бежать – просто стоял там, в дыму, и смотрел, даже не обращая внимания на слезящиеся глаза. Впервые не я здесь был охвачен ужасом, не я был беспомощен. Ради этого можно было и сгореть заживо – хотя, кажется, я в тот момент даже не понимал, что дело шло именно к этому.Меня вытащил отец. Я был почти что в беспамятстве, но на улице меня отрезвил свежий воздух и крики. Мать и тетя кричали, будто их рвали теми самыми тонкими когтями… Просто чудом никто не погиб в том пожаре, который перекинулся было на соседние дома – но там его и успели погасить, не дав распространиться. От нашего дома осталось только пепелище – он прогорел до рухнувшей крыши, до последних балок и стропил.Отец избил меня до полусмерти. В том доме, где нас приютили на несколько дней, я почти все эти дни и провалялся с жаром – и все время мерещилось, что эта омерзительная тварь пробирается в комнату. Что она ощупывает рубцы на моем теле и раздирает их еще глубже, а потом лакает кровь… Я, кажется, никогда не забуду всего этого. И до сих пор не знаю, что было сильнее – боль от отчуждения в родной семье или же облегчение от нашего переезда к родным матери. Мы уезжали далеко-далеко от той улицы, того города, и это было единственным, что хоть отчасти могло меня успокоить. О, я был очень спокойным ребенком, пока мы плыли через океан третьим классом, в условиях чуть более достойных, чем крысы в трюме. Мы и были там на крысиных правах – погорельцы, на последние деньги пытающиеся добраться до родных моей матери и найти прибежище. И все это – из-за меня. Иногда, когда меня не видели старшие, я разбивал кулаки о переборку в бессильной злости от едкого чувства несправедливости – а иногда жалел, что не дал этой рогатой мрази просто сожрать меня или что там она хотела со мной сделать… Тогда хотя бы моя семья не оказалась бы в таком бедственном положении. И я не жил бы с чувством того, что за это они меня ненавидят. Пару раз я чуть не бросился за борт ночью, но в черной воде мне мерещились силуэты чудовищных рыб со светящимися фонариками над ощеренными пастями – и я не мог заставить себя прыгнуть. Я был ребенком, Джонс. Мне было очень страшно, - глухо прошептал Орабона. Его глаза были сухи, но на губах выступили капельки крови от нещадных укусов. Джонсу непреодолимо хотелось остановить его, бережно стереть эти алые бисеринки, оборвать погружение в омут страдания. Но все, что он мог сделать – бессильно ласкать леденеющую кисть в своей ладони и молча подливать виски в бокал свободной рукой. Иного не было.- Вы простите меня теперь, Джонс? Я, помнится, ненароком обидел вас своей усмешкой, когда видел ваш страх перед психиатрической лечебницей… - Орабона и на сей раз дергано улыбнулся, смазав подтек крови о край бокала. – Просто для меня это был уже пройденный этап: устал бояться… Если бы не переезд, отец отдал бы меня в сумасшедший дом после моей выходки. По крайней мере, он грозился так сделать. И видит Бог, всю дорогу до Коста-Рики я старался быть как можно тише и незаметнее, убедить его, что в этом нет нужды. Что он уже выбил из меня всю дурь, и больше это не повторится.- Как он мог… - вырвалось у Джонса помимо воли, с дрожью в голосе. Обвинение и ярость в его тоне были смешаны с горестью, столь непривычные для добросердечного писателя, что Орабона изумленно вскинул голову, выйдя ненадолго из своего месмерического состояния. Таким же голосом Джонс кричал на Роджерса, увидев изувеченный труп заживо растерзанной собаки – проклиная чужой садизм, с отвращением и гневом встречая жестокость.- А что ему, в сущности, оставалось? Он не был похож на вас. Никогда не был нежен ни к себе, ни к другим, - интонации Орабоны оставались замутненными, подраненными, но залегшие на его худощавом лице тени хоть немного расступились после вспышки Джонса. – По-своему он меня любил, да и я его тоже. И все-таки между нами навсегда легла трещина, и мы оба это знали. После переезда я чуждался и его, и матери, и отогревался только у ее родных, что приняли нас. Они были ласковы ко мне, а я… нелепо, наверное, но я в юности не терпел, чтобы меня называли португальцем. Хотел быть испанцем, и только испанцем, принимал лишь свою кровь со стороны материнской семьи. Сейчас-то я вижу, как все это, в сущности, было глупо. Особенно отчетливо это доходит, когда окажешься в совершенно чужой стране, где никому до этих тонкостей дела нет. Чужестранец – и все тут. Очень хорошо дает ощутить, насколько ничтожен масштаб твоей личной гордости и личных пожеланий в общей картине мира. Роджерс на эту тему прошелся в свое время такими отрезвляющими замечаниями, что впору записывать и держать на видном месте…- Роджерс – жестокий себялюбивый человек, в грош не ставивший чужие чувства, - медленно, взвешивая каждое слово, заявил Джонс. – Нормальные люди, черт возьми, придают значение тому, что важно для ближнего. Даже я, не слишком-то нормальный, придаю и стараюсь такое слышать. Знайте, что мне вы можете спокойно объяснить любую… тонкость: мне будет до нее дело. Вы только говорите, прошу…- Я уже давно не жил в мире ваших нормальных людей, Джонс… - хозяин музея нетвердой рукой вновь поднял свой бокал, оставив на столешнице мелкую россыпь янтарных брызг. Речь его, однако, была совершенно ясна и отчетлива, без малейших признаков пьяной спутанности. – Я существую… параллельно. До какого-то момента еще метался между твердой почвой посконной реальности и маревом иных миров, но потом… все решила встреча с Роджерсом. Я говорил вам, что был его проводником, но когда мы вернулись с добычей, роли переменились. Это он стал моим Вергилием в аду. В рай, правда, так и не вывел... – хохотнул Орабона, вновь едва не расплескав выдержанный напиток. – Хотя иногда мне казалось раем уже одно его присутствие. Я больше не был безумцем наедине с безумной темнотой – я оказался приобщен к тайному знанию, открытому немногим, у кого хватало сил не распрощаться с рассудком. У Роджерса были запретные книги и совершенно академические, анатомические знания. Он укладывал кошмар в стройную картину, чудовищную, безбожную, но постижимую. Мы больше не были беззащитным человеческим мясом для голодных липких глоток - мы становились мастерами, художниками, охотниками. Последнее больше относилось ко мне. Роджерс был тогда гораздо более вменяем, чем во времена вашего знакомства, но уравновешенностью уже в те годы не отличался. Выслеживать, выискивать и сражаться – он не страшился всего этого, но впадал в такой экстаз, в котором легко мог оказаться убит. Я же оставался хладнокровен, как ягуар в засаде – и добывал для него то, на чей след он нападал в Некрономиконе и хрониках Пнакта. Логика подсказывает мне, что я был для него незаменим… хотя все в его повадках и манере общения говорило об обратном. И все же я с самого начала знал, что за этим человеком последую на край света, этого ли, какого угодно еще…Джонс не отдавал себе отчета в том, что взметнувшееся в его груди чувство безошибочно звалось ревностью. Сейчас это казалось второстепенным, ничтожным в сравнении с приоткрывшейся ему бездной человеческого одиночества за блеском черных горящих глаз. Что значило его собственное болезненное уединение на какие-то жалкие месяцы в сравнении с отчаянием, с самого детства окружившим Орабону? Чем же был для стойкого испанца, - мысленно Джонс поклялся никогда не допускать грубой ошибки своих соотечественников, - чем в самом деле был для него Роджерс, единственный в его жизни человек, причастный тем же мрачным тайнам? Что за связь была между ними – полуоборванная, кровоточащая, тянущаяся теперь в восковую могилу? Милостивый Боже, да чем же обратилось это товарищество, если Орабона сам, своими руками превратил израненный труп скульптора в экспонат, надругавшись над всеми христианскими воззрениями в адрес усопших?!- Я объездил за ним весь мир. Был восхищен его искусством, его упорством на грани одержимости… - что-то мечтательное сквозило теперь в выражении лица Орабоны, чья ладонь покачивалась в воздухе, нежно поддерживая полупустой бокал. – Научился работать со стеклом – знаете, так приятно было обуздать огонь и выплавлять им что-то, что радовало глаз… Где-то в глубине души я даже принял всю эту потустороннюю жизнь как нечто… нормальное. С ней было проще, чем с людьми, живущими в неведении. Подчас она была беззлобна и даже проникновенно красива. Роджерс наверняка не упоминал вам затопленный город в Лаосе, на дне озера… Он считал эту поездку провалом – мы не нашли того монстра, за которым он отправился в эту даль. Быть может, чудище уснуло вечным сном где-то в подводном лабиринте, в осыпавшемся тоннеле, кто знает… Но я был заворожен тем, что встретил там. Стайка изящных созданий в полметра длиной… они были похожи одновременно на аксолотлей и летучих рыб, а их морды – я даже мордами не могу это назвать. Это были лица. Совершенно осмысленные лица, Джонс, с такими ясными, чистыми глазами… Я лежал на животе у самого обрыва, а подо мной было темное озеро, от которого веяло прохладой – и там кружились они. Прозрачные, хрупкие… они сияли, и вода вокруг них становилась бирюзовой, ни один художник не передаст вам такого цвета. У них были нежные вуали жабр, тонкие перепончатые гребни и плавники, но я видел все это словно мельком – все ловил их взгляд. Если бы одна из них разогналась и выпрыгнула из воды – спокойно могла бы откусить мне пол-лица, я и дернуться бы не успел за пистолетом. Но я отчего-то знал, что меня не тронут. Думаю, и они знали, что я не причиню им зла… Честное слово, я дал бы Роджерсу утопить меня в этом озере, но не стал бы в них стрелять. А он на тот момент вполне мог это сделать… - взгляд Орабоны потемнел, и Джонс ощутил, что по спине его пробежали мурашки. Сбывались худшие из его предположений.- Мне повезло. Они его не заинтересовали: прозрачность не передать, воск бы их испортил. А вот я уже потом, по возвращении из экспедиции, отлил из стекла такое создание. Восстановил по памяти до мельчайшей черточки, бился полтора месяца… и даже глаза почти получилось сохранить такими. Только я не учел одного: для Роджерса это было напоминание о провале. Моя скульптура… не пережила переезда. До сих пор помню его издевательские соболезнования о неосторожности грузчика, который непременно лишится чаевых. Он говорил это и стоял… стоял прямо на осколках, на мелкой россыпи хрустальных обломков моего существа…Самым страшным для Джонса отчего-то было осознание: любой человек, на чьем лице читалось хоть смутное подобие такой боли, должен был плакать. Не мог не пролить хоть одной слезы – но глаза Орабоны будто жили собственной жизнью, сверкая нездоровым блеском, но не наливаясь слезами, не предвещая подступающих рыданий. Он продолжал говорить, будто оставаясь за маской, слишком давно надетой и намертво сросшейся с живой кожей.- Это началось очень быстро. Он никогда особенно не ладил с людьми, но меня он будто увидел до самого дна, до потаенных окраин души. Знал, что никуда я от него не уйду, и сполна отыгрывался на мне за эту привязанность. Подпускал ближе, притворялся, что погладит, как ручного зверя, а потом со всей силы отвешивал оплеуху. А стоило мне зарычать – все повторялось заново, полоумным вальсом… Когда он был пьян, у него с языка слетали омерзительные вещи обо мне, и отвратительнее всего было то, что я даже не мог их опровергнуть. Сам не знал, в какой степени это правда, в какой – жестокий бред… - Орабона выдыхал фразу за фразой, словно задыхаясь ими, пытаясь обменять их на спасительный глоток кислорода. – Он был мне так нужен, Джонс! И я отчетливо понимал, что никогда не буду нужен ему, что он всегда будет видеть во мне лишнюю пару рук, расходный инструмент и вечную мишень для срыва своих приступов злости… Я не знаю, чего хотел от него, чего ждал… наверное, мне хватило бы малейшего тепла, не в обмен на последующую пощечину, а просто так… хоть чуть-чуть человечнее… я уже не мог это выносить. Каждая моя черта была поводом для непредсказуемой издевки. Хуже всего – тогда, на севере, когда мы отправились на поиски этого треклятого Ран-Тегота. Я же чуть не скончался в этой ледяной пустыне – сам не объясню теперь, как только выдержал. Но все же поехал туда, потому что ему это было нужно. В конце концов, не на проводниках же ему было отыгрываться – бросят в сугробе, и поминай как звали… - Орабона оскалился, резко и с жалобным звоном опустив бокал на стол. – Да и не сунулись бы они с ним в эти руины, разбежались бы в ужасе. А я – что я. Мне только и оставалось, что высокомерно усмехаться ему в ответ, чтобы он не видел, подлый дьявол, какие рваные пробоины оставляет у меня в груди…- Вы не заслуживали такого, мой друг, - прошептал Джонс, сжимая его пальцы с нежностью, с которой не прикасался прежде ни к одному человеку. – Это он заслужил…- Передумали, да? – Орабона встряхнулся, неловко пытаясь смахнуть со лба выбившуюся длинную прядь, что настойчиво лезла ему в глаза. – Заслужил… Охота на нежить – еще куда ни шло, но поклоняться этой мрази! Тому самому ужасу, который приходит по ночам и пожирает твое сердце прежде, чем надкусит тело… Я хотел убивать, Джонс… прикончить их обоих. Невыносимо было знать, что он окончательно решил преподнести меня в дар этой твари, которую он называл богом, а я – падалью. Вот только минутная благосклонность Ран-Тегота значили для Джорджа Роджерса куда больше, чем я со всеми потрохами, со всей верностью, со всей… - вырвавшийся из горла Орабоны звук, заглушивший окончание его фразы, походил на сухой всхлип, единственный признак одолевавшей его слабости. – И все же я не смог его убить. Я и теперь не знаю, застрелил бы я его, даже защищаясь… я боюсь задумываться над этим. Боюсь ответа, если стану отвечать честно. Я сказал вам чистую правду, Джонс: он был уже за смертным порогом, когда я вбежал в мастерскую. Я разрядил в голову этой дряни весь барабан, прострелил все три глаза, а потом стоял и смотрел, как она умирает. Долго стоял… Роджерс лежал там, на каменном полу, и должно было быть просто море крови, но не пролилось ни капли – ее попросту не осталось в теле. И я… сделал то единственное, что еще могло его сохранить. Не дать ему покинуть музей и свое призвание, которое он предал под конец. Он умер как священник, но упокоился как художник.- Умер. Он умер, Орабона, - мягко, охрипшим от волнения голосом произнес Джонс. Он словно пытался дозваться до испанца сквозь пелену воспоминаний, окутавшую того плотным ядовитым коконом. – Вы говорите, что удержали его здесь… для его призвания? Для себя? Это может быть опасно для вас, друг мой. Я не посмел бы указывать вам, ни в коем случае, но я боюсь, что…- Что я помешаюсь еще больше? Что в итоге окажусь извращенцем почище Роджерса? – Орабона вспыхнул, гордо выпрямившись, сверкнув колючим взглядом, но не смог выдержать и нескольких секунд – отдернул руку, разорвав соприкосновение с писателем, и закрыл ладонями пылающее лицо. – Вы не обязаны здесь быть, Джонс. Мои излияния вас тоже ни к чему не обязывают, клянусь Богом. Раз уж мы здесь говорим… тьфу, да как же это у вас, англичан… sine cera*. Без воска, да. Совсем без воска, - мастер разразился приглушенным смехом, походившим на чахоточный кашель. – Так вот, без воска, без лжи… было хорошо. Было очень хорошо, когда вы стали приходить… теперь уже не к нему, а ко мне. Даже слишком хорошо. И я уже рад, что это было, даже если сейчас сам все испоганил своей пьяной болтовней. Вам брезгливо сейчас от меня, понимаю. Он когда-то говорил, что любой достойный человек… из достойной страны, которые для него лишь англосаксонскими были… любой бы брезговал…И на этом Стивен Джонс сломался. Так, как не надломил бы его ни Роджерс, ни Ран-Тегот, ни весь сонм нечестивых обитателей страниц Некрономикона. Для человека самая страшная боль всегда таится в его собственной природе – в человечности.Он заранее был согласен на любой исход, когда поднимался с кресла – медленно, чтобы не оттолкнуть бедром неустойчивый столик, не разбить почти пустые бокалы. Был готов оказаться вышвырнутым из дома, навсегда остаться по ту сторону закрытых дверей музея и при случайной встрече видеть презрение во взгляде испанца – пусть даже и так. По-другому он поступить не мог. Даже не закрывался от вероятного удара, когда с бережностью взял Орабону за запястья, сидя рядом с ним, и отвел его ладони от искаженного болью лица без единого следа слез. Джонс действовал все так же медленно, а смотрел все так же беззащитно, когда кончиками пальцев легонько коснулся разгоряченной щеки мастера, безмолвно убеждая того обернуться, а затем прильнул невесомым поцелуем к уголку его губ. Он из последних сил держал себя в руках, чтобы не раствориться в этой бархатной мягкости, в смешанном вкусе виски и крови, - и буквально заставил себя оторваться, слегка отстраниться, отдавая себя на суд.Тишина взорвалась оглушительной пульсацией крови в его висках, когда Орабона подался ему навстречу – едва ли не упал, как марионетка с оборванной нити, прижавшись коротким и резким поцелуем к его устам. Джонс приобнял его, не отдавая себе отчета, скользнув руками по дрожащим плечам испанца. Неуверенные эти объятия стали надежными и крепкими, лишь когда Орабона обессиленно и беззвучно осел в его руках, уткнувшись в него горячим лбом и по-детски спрятав лицо у него на груди.И это стоило всего, что звучало в злосчастном старом доме в глухую ночь с пятого на шестое декабря.