1 (1/1)

Sine cera Viajera 98810K 2021-03-25

Стивен Джонс принадлежал к той породе любимцев судьбы, дни которых до поры текут без потрясений и катастроф. Положение его семьи не оставляло ни малейших препятствий для того, чтобы он получил прекрасное образование и не был принужден раньше времени тревожиться о заработке. Человек светский и не лишенный вкуса к общению, он ни единого дня в своей жизни не испытывал той меланхолии и чувства бессмысленности, на которое подчас жаловались его собеседники голубых кровей. Нет, любопытство, кипучий деятельный интерес ко всему, чего касался его пытливый ум, были его надежнейшей защитой, паровой машиной, которая влекла его вперед и не давала застаиваться. Этим же обостренным вниманием к каждой детали разворачивающейся вокруг жизни были пропитаны и первые его фельетоны, первые рассказы – беззаботная проба пера, которое уже через несколько месяцев стало писательским.Друзья его, владевшие словом не менее искусно, шутливо подмечали лишь одну шероховатость в портрете счастливчика – при всем своем обаянии, милых причудах и теплом сердце он необъяснимо долго оставался холостяком. За рубежом двадцатипятилетия Джонс отшучивался своей любовью к свободе тела и духа, сравнивая брачные узы с навязчивым присутствием цензора. Однако, юмор был всего лишь юмором, и никто в здравом уме не назвал бы молодого писателя мизантропом или женоненавистником, видя его душевную и отчасти братскую манеру общения со знакомыми дамами. И если бы Джонс мог откровенно поговорить с кем-то, то заявил бы, что любит женщин самой искренней и чистой любовью, поскольку сам ничего от них не желает.Не будучи большим поклонником слога и стиля Оскара Уайльда, Стивен Джонс разделял иные жизненные взгляды ирландского остроумца, этого пышного цветка викторианской осени. Разделить его судьбу, тем не менее, он отнюдь не желал – и давно простился с мыслью о том, чтобы в его жизни появился спутник. Самая долгая и чувственная связь, выпавшая ему, исчислялась месяцами – последними месяцами в частном пансионе, где товарищеским узам между учениками из века в век было суждено переступать рамки товарищества. Вслед за тем были мимолетные соприкосновения тел и умов – не душ. Встречи, которые не затягивались, и которые Джонс учился принимать с долей юмора и сердечной благодарностью. Лондонский бомонд был богат на пикантные тайны, богемная среда – снисходительна к маленьким слабостям своих талантливых сынов. В те времена, когда Джонс сам не был достаточно снисходителен к себе, он пытался еще вернуться в привычное большинству русло – но потерпел крах. Роман с женщиной, обман этой самой несчастной женщины был бы бесчестным и отвратительным, а потому совершенно невозможным для него деянием. Визит в бордель после долгого воздержания давал физиологическое облегчение, но оставлял липкое чувство физиологической же грязи. Не от злополучных проституток и не от себя самого – от мутной пленки лжи между ними, от обоюдного притворства. Отказавшись от этого взаимного унижения, Джонс вздохнул спокойнее и свободнее, и с тех пор откровенно махнул рукой на свою прихотливую природу. Он не был чьим-то возлюбленным, но его любили. А он, казалось, был готов и вовсе полюбить целый свет с его загадками и тайнами, светлыми и мрачными днями, неизведанными тропами и шумными городами, и такими разными, неизменно стоящими интереса людьми. Да и в самом деле любил – как только умел.И этот человек, живший, творивший, ценивший и дороживший, умеющий быть и душой компании, и теплой внимательной частью дружеского круга – он был теперь похоронен заживо, не достигнув и тридцати лет. Страшнее того, он хоронил себя сам.Что мог он объяснить любому из тех, кто был встревожен его состоянием? Чем объяснил бы ту пучину отчаяния, в которую оказался повергнут без надежды на вызволение? Милосерднее всего по отношению к себе и другим было деликатно отстраниться, взять временную, казалось бы, передышку от любого общества – и замкнуться, забиться в нору, подобно больному зверю, который даже не может зализать свои раны, ибо кровотечение оказалось внутренним. Друзьям Джонс мягко и уклончиво солгал, объясняя приступ своей нелюдимости работой над новым романом, требующим полного погружения в атмосферу одиночества. Правда же крылась в том, что никогда еще открытый и общительный по натуре писатель не страдал от уединения так сильно, как в эти подернутые лихорадочным бредом долгие дни и бессонные ночи.Кошмары отступили на удивление быстро. Неделю спустя он уже почти не просыпался с неистово колотящимся сердцем от услышанного во сне завывания Роджерса и скрежета монструозных клешней по отсыревшей подвальной двери. Вскоре Джонс уже мог проспать большую часть ночи, хоть дрема его и была тревожной и неглубокой, а просыпался он разбитым и обессиленным. О том, чтобы в самом деле сесть за перо или пишущую машинку, не шло и речи. Джонс страшился представить себе, какие слова выползли бы из потаенных уголков его истерзанного сознания – если не на второй строке, то на втором абзаце уж непременно.У него неумолимо отнимали все. Незримая стена, холодная, каменистая, склизкая от проросшего в трещинах мха и лишайника, выросла между ним и его окружением, друзьями, коллегами, делом его жизни. Между ним и самим Господом Богом. Верующий искренне и без жестокого фанатизма Джонс не мог теперь прибегнуть и к тому утешению, которое с детства было знакомо ему по молитвам матери и добросердечным наставлениям отца. Раненый разум его отказывался признать, что в божьем мире могло существовать что-либо подобное – и попытка молиться заканчивалась для него бессильными и беззвучными слезами. Церковь не могла дать ему исцеления, а мысль о том, чтобы искать помощи у врачей, повергала его в исступленный ужас. Оказаться в психиатрической лечебнице – все равно что в тюрьме! – было бы тем испытанием, что могло бесповоротно его сломить. И этот пронизывающий страх окончательно смыкал ему уста. Пережитой болью, шоком, кровоточащими ранами души и рассудка он не мог поделиться ни с одной живой душой.Потребовалось время, чтобы Джонс осознал ошибочность этого убеждения. Одна живая душа все-таки была способна его услышать.В первый раз возвратившись на Саутварк-стрит, Джонс уже при повороте в знакомый до жути переулок чувствовал, что к горлу его подступает комок, и дышать становится все труднее. Желание развернуться и бежать со всех ног – как тогда, ночью, в приступе нечеловеческой паники, - шевелилось в нем, но одновременно с тем извращенная нужда вновь окунуться в мир восковых кошмаров подталкивала его в спину. Здесь, в музее, не стоял вечный нестерпимый вопрос – правда или вымысел, галлюцинация или еще более ужасная реальность? Здесь ночные страхи обретали плоть. А все, что облечено плотью, может быть убито – и эту фразу он впоследствии раз за разом шептал дрожащими губами, пытаясь убаюкать себя в ночной тишине своего дома. Родилась она не в его мыслях – была произнесена негромким и уверенным голосом Орабоны, чья ладонь осторожно и крепко сжимала руку Джонса у входа в выставочный зал.Поначалу, приходя в музей, Джонс испытывал робость и уже не смел заходить туда так беспечно, как поступал все долгие месяцы дружбы с Роджерсом. Пару раз он платил за вход, но заметивший происходящее Орабона мягко пресек это, объяснив молодому англичанину, что желает сохранить за ним все привилегии прошлого. В конце концов, заявил ассистент со своей вечной сфинксовой полуулыбкой, он считает себя законным преемником Роджерса – и не хотел бы отпугнуть единственного друга этого музея. Без него старому зданию стало бы одиноко.Эти слова впервые за долгое время смогли вызвать улыбку если не на бледных губах Джонса, то хотя бы в выражении его глаз, в последние дни затравленных и нервно блестящих. Сам факт того, что его хотели видеть, уклончиво и в то же время тепло называя желанным гостем, значил для него безмерно много теперь, когда пристанище монстров стало единственным убежищем и для него самого.Проницательность Орабоны могла бы показаться пугающей, если бы Джонс еще мог испытать новый испуг после всего пережитого. Чужеземец бережно подвел писателя к тому способу избавления от болезненных и невысказанных мыслей, который подсказывала сама его натура и привычка. Не раз и не два он замечал Джонса где-то в укромном углу зала с раскрытой записной книжечкой, на кремовых страницах которой кое-где виднелись водянистые разводы и складки от падавших на бумагу капель, но не темнела ни одна чернильная строка. В конце концов он с вкрадчивостью, с которой опытный и гуманный наездник успокаивает запуганного коня, заговорил с гостем и об этом. Быть может, оригинальный и даровитый писатель не откажется составить хотя бы небольшой очерк, посвященный музею Роджерса и его экспонатам? Наброски к этим скульптурам, безусловно, могут быть чудовищны, но ведь они имеют полное право такими быть – взгляните-ка на исходный материал! И даже если рассказ этот никогда не выйдет в печать, само его существование может пойти на пользу кому-либо…Было страшно. Страшно даже просто прикасаться к той самой записной книжке, где коллекция подмеченных им жизненных моментов постепенно обогащалась наблюдениями за эксцентричным скульптором, который оказался маньяком, идолопоклонником, жрецом… этого, этого, неименуемого и стоявшего в каких-то метрах от того зала, в который Джонса тянуло будто бы магнитом. Но на новом развороте блокнота писателя постепенно стали появляться отрывистые сумбурные фразы, выписанные дрожащим почерком. И каждая новая строка, равно как и каждый обрывок безумия, высказанный в беседе с Орабоной, словно бы были платой за вынутую из мозга Джонса отравленную иглу. За отсеченное щупальце, присосавшееся к его душе – и хотя их были сотни, тысячи, но постепенно их укусы заживали, не возобновляемые, не изъязвляющие его больше. Становилось легче.В вечерние часы перед закрытием музея Орабона нередко выходил вместе с Джонсом во двор, где сквозь истоптанную брусчатку упорно пробивалась трава, а кое-где стены были увиты ласкающим глаз плющом. Новый владелец музея однажды с одобрительной улыбкой застал там англичанина, гладившего пару дворняг, забежавших под тяжеловесную каменную арку. Псы выглядели куда более ухоженными и сытыми, чем их злосчастные собратья, сбивающиеся в стаи на окраинах города – рыжий и серый с черными подпалинами, они оба унаследовали обаяние и густошерстность шотландской овчарки, и явно не опасались ничего в жутковатых окрестностях старинного дома. Сам же Джонс мучительно вздрогнул, когда обернулся на звук приближающихся шагов. В его взгляде, устремленном на Орабону, было что-то жалобное, умоляющее – и выражение это сменилось краской смущения лишь тогда, когда собаки с радостным лаем метнулись к бывшему ассистенту и принялись ластиться у его ног. Небольшой мешок с подтеками крови в руках Орабоны не вместил бы ни одного из доверчивых зверей, зато был полон куриными потрохами, которые он невозмутимо скармливал им.- Повадились приходить сюда, мистер Джонс. Не палкой же их гнать, в самом деле, - пожав плечами, объяснил он потом, обтирая платком ладони. Джонс, осознавший, сколь многое Орабона прочел на его лице, был бы готов провалиться сквозь землю от стыда – если бы не помнил так отчетливо, что находилось в нескольких метрах под этой самой мостовой. – Вы любите собак, как я вижу?- Да. Я поэтому тогда так… У нас всегда были собаки, когда я был ребенком, - пробормотал писатель, постепенно стряхивая с себя оцепенение произошедшего конфуза. Дружелюбный тон Орабоны немало способствовал этому, как и игриво носившиеся вокруг псы, задорно перекликавшиеся звонким лаем.- Занятно. А мне всегда больше были по душе кошки, - усмехнулся тот, искоса поглядывая то на собеседника, то на творившуюся вокруг вакханалию. – Изящнее и тише во сто крат, право слово. Но и против собак ничего не имею. Они составляют мне тут компанию. Раньше боялись подходить – здесь для них очень страшно пахло. Теперь – выветрилось, и слава богу. Это общество мне по сердцу куда больше, чем прежнее.- Когда вы говорите такое, Орабона, вы словно переворачиваете мой мир, - тихо произнес Джонс со вздохом, поднимая на чужестранца растерянный мягкий взгляд своих светло-карих глаз, лучистых и теплых. – И всякий раз я стою перед страшным выбором. Либо я невменяем, и все произошедшее – плод моего больного воображения, а наша земля со времен Адама и Евы не знала и не узнает всех этих ужасов наяву… либо же я здоров. Но тогда…- Тогда обезумел сам этот мир. Я понимаю ваши чувства, мистер…- Не надо, друг мой, - устало попросил Джонс, невесомо и неуверенно коснувшись руки Орабоны, не придавая значение тому, что недавно его оливковая кожа была запятнана кровью. – Какой я, к шуту, мистер? Просто Стивен Джонс, одной ногой писатель, другой – несостоявшийся пациент психлечебницы. И ваш вечный должник, который до сих пор не знает, чем достойно отплатить.- Хорошо, Стивен Джонс, писатель одной ногой и одной рукой, - хозяин музея кивнул с лукавой усмешкой на просветлевшем лице. – Не стану скрывать, что мне приятно. И не хочу, чтобы вы вновь сомневались в своем душевном здоровье. Джонс, вы пережили тяжкое испытание. С этим справился бы далеко не каждый человек. Но вы вменяемы, и ни единая секунда из случившегося не была вами выдумана. Не умаляйте своих заслуг. Вы выжили в преддверии ада.- А вы… выходит, вы в этом аду обитали? – помедлив, решился спросить англичанин с глубоким вздохом. – И до сих пор отчасти… вы, помнится, говорили, что спите на том диване в жилом крыле музея? Помилуйте, зачем же?- Ну, допустим, сейчас я там уже не сплю. Солгал. Сплю, но гораздо реже… - отозвался Орабона, и его черные глаза вновь подернулись дымкой скрытности, избегая прямой встречи с чужим взглядом. – Тот готический особняк, который Роджерс снимал… хороший был особняк. Мне он был по нраву, а ему – тем более. Но к тому моменту, как вы с ним заключили столь… ключевое пари, срок аренды уже подходил к концу. Продлить договор Роджерс уже не мог, а я не стал. Неясно было, что станет с финансами, и возможно ли дальше позволять себе такую роскошь. Я перевез в музей все, что осталось там от него… ну а мои пожитки из флигеля забрать было и вовсе пустяковым делом. Сколько себя помню, мне легко давались переезды.- И вы обосновались здесь? – Джонс сочувственно взглянул на Орабону, поежившись от одной мысли о добровольной ночевке в этом Богом забытом музее. – Разве не нашлось иной возможности?- Я не искал, - коротко ответил тот. – Как-то даже и мысли не приходило… Впрочем, вместо мысли пришла сама эта возможность. Сейчас я снимаю вполне приличную квартиру над музеем, аккурат этажом выше. В музее ночую, только если задержусь в мастерской – ну или если очень тошно на душе. Но это вам уже вряд ли будет интересно.Строгость последней фразы не допускала двусмысленного толкования: расспросы были излишни. Джонс, не желавший прерывать разговор, решился коснуться иной его детали, понадеявшись на то, что собеседник не сочтет его маневр бестактностью.- Я не нашел бы в себе силы зайти в мастерскую после всего этого безбожного… и сказать-то не могу. Какая же душевная сила дает вам это делать? Снова разводить огонь, топить воск…- А воск я в последнее время почти и не топлю, - усмехнулся Орабона, безошибочно угадывая и робость в вопросе Джонса, и ее причины. – Я занимаюсь куда более любимым делом. Знаете, мне очень хочется показать вам мои недавние работы. Отчего-то мне кажется, что вам они понравятся. И могу клятвенно вас заверить, что ни одна из них никоим образом вас не ранит. Рискнете мне довериться?- При одном условии, - помолчав, откликнулся Джонс, чье лицо постепенно возвращало себе живые краски после резко нахлынувшей бледности смертельного испуга. – Обещайте, бога ради, Орабона, что снова напоите меня тем самым чаем…- Мате. Если побываете в Аргентине, это название вам пригодится, - Орабона осторожно разливал горячий напиток в толстостенные чашки, заранее выставленные на стол. Джонс на правах гостя уютно расположился на диване, перебирая и зачарованно разглядывая содержимое большой резной шкатулки с выстланными шелком стенками и дном. Мягкая обивка эта была отнюдь не пустой прихотью: внутри лежали многочисленные глаза, отлитые из цветного стекла. Изумительная тонкость, с которой они были сделаны, поразила писателя: в округлых или продолговатых полупрозрачных сферах он видел отчетливые прожилки многоцветной радужки, легкую желтизну или голубоватый отлив склеры, четкие очертания зрачка, вертикально-хищного или же большого и внимательного. Казалось невероятным, чтобы глаз, лишенный век, имел какое-либо выражение, но Джонс уверенно мог сказать, что некоторые из них внушали чувство беспокойства и угрозы, в то время как другие оставались спокойными и даже печальными. Искусство, с которыми они были выплавлены, ни в коей мере не уступало мастерству, с которым Роджерс выполнял мельчайшие детали своих восковых творений. Запоздало Джонс припомнил, что не раз и не два восхищался живым блеском в глазах безжизненных скульптур – такого не увидишь и в работах таксидермистов, старающихся сохранить глаза животного, присущие ему от природы. Теперь было кристально ясно, кому скульптор был обязан этой живописной деталью восковых, - и не только, - фигур.Орабона с удовольствием и легкой примесью неловкости принимал те похвалы, в которых рассыпался англичанин. Для Джонса они были наименьшим из возможных откликов: говоря по совести, он страшился нового столкновения с тем, что могло родиться в недрах зловещей мастерской. Шанс посмотреть страху в самые глаза и ощутить умиротворяющую тяжесть и гладкость стекла в своих ладонях дорогого стоил. Эти миниатюрные шедевры были лишены того наплыва подземного ужаса, которым был запятнан весь музей – без капли воска, без мерзкой возвышающейся до потолка массы, они были плодами искусства, на котором чувствовалось дыхание Роджерса, но не лежал отпечаток его рук.- Почему-то мне кажется, что и в Аргентине меня не напоят таким вкусным настоем, как этот, - улыбнулся Джонс, принимая нагревшуюся чашку в ладони и вдыхая густой ароматный пар. – Из рук мастера, как говорится, все выходит особым…- Вы беззастенчиво мне льстите. Наверняка ставите эксперимент, как быстро на моем лице можно заметить румянец, - фыркнул Орабона, ощутимо более раскованный и расслабленный в стенах музея, в самом сердце своих владений. – Но я и в самом деле доработал рецепт, хотя основу привез из-за океана. Добавляю к листьям падуба некоторые травы, которых в Южной Америке особенно-то не найдешь – они наши, из Старого Света. Это уже отголоски моего детства – в моей семье знали пару-тройку бодрящих травяных взваров.- Выходит, ваше детство прошло здесь? – осведомился Джонс без нажима, стараясь, чтобы в его интонациях не было и намека на навязчивость. Владелец музея задержал на нем долгий внимательный взгляд, но неудовольствие не промелькнуло в тонких чертах его ожившего лица. Тактичные усилия своего собеседника он, вероятно, видел и оценил.- Вы, вероятно, считали меня одной из диковинок, которую Роджерс прихватил из Нового Света? Отчасти вы правы, но лишь отчасти, - отозвался он, наконец, и опустился в потрепанное кресло, склонившись над своей дымящейся чашей. – Я родился в Фаро, на юге Португалии. Там уже много поколений проживала семья отца, а моя мать была испанкой, чьи родители в свое время возвратились в Европу из Коста-Рики. Как видите, мне досталось наследие и Колумба, и Кортеса, а заодно и непростые отношения с вашей ?владычицей морей?, - он отрывисто рассмеялся, и что-то болезненное, наигранное померещилось Джонсу в этом веселье и внезапной браваде.- Ну, я уж точно не назовусь наследником Френсиса Дрейка. Теперь-то и вовсе стану отпираться до последнего, - дружелюбно и как бы несерьезно извиняясь, заявил писатель. – Я грешным делом и правда думал, что вы родом из карибских краев. Не взыщите: нам ведь прежде не выдавалось возможности вот так побеседовать…- Какая тут может быть взыскательность? В глазах англичанина, вероятно, и разницы-то нет никакой, - задумчиво и негромко произнес Орабона, едва коснувшись губами своего напитка. Джонс последовал его примеру и тоже отхлебнул чуть-чуть, но тут же отдернулся, поморщившись от боли: с непривычки питье показалось ему раскаленным. – Вот-вот, и я об этом. Все, что без молока – не чай, всякий, кто не светлокож – не европеец.- Если это Роджерс со своим снобизмом вам сказал такое, то он проявил себя недалеким человеком, - Джонс нахмурился, неприятно удивленный внезапным выпадом Орабоны. – Я бы, услышав подобное в своем кругу, стал спорить. Но и вы, мой друг, не впадайте в крайности: англичане ведь тоже бывают разные. Вы же очень наблюдательный человек. Неужели вы скажете, что мы все, как на подбор, высокомерные и холодные? Все на одно лицо?- Нет, не скажу. В музее, да и не только там, я видел множество самых разных лиц. Живых человеческих лиц… - ответил Орабона, и на сей раз в его словах звучало подобие облегчения. – Да и если взглянуть на вас… я не раз и не два ловил себя на мысли, когда видел вас с Роджерсом за долгой беседой. На мысли о том, каких непохожих людей порой доводится встречать бок о бок. Во всем непохожих, до последней черточки.- Наверное, я рад этому несходству, - выдохнул Джонс, на сей раз уже чуть смелее пробуя свою порцию чая. – Но я могу сказать то же самое о вас с Роджерсом. Он никогда не упоминал о визите в Португалию…- Он не был в Португалии. Пиренейский полуостров ему вообще был не по вкусу, - Орабона едва заметно скривился, точно ему на зуб попала веточка полыни. – Я прожил в Фаро свои первые двенадцать лет, и это было счастливое время. Небогатое, но счастливое. Затем я… мы были вынуждены уехать. Почти без денег, по сути, на одолженное родными – и к родным же, за Атлантический океан, в Сан-Хосе. Там нас приютили. И там же я доучился, повзрослел… и оказался проводником Роджерса в его первой экспедиции. Это изменило все, - похолодевшее лицо Орабоны вдруг ясно дало Джонсу понять, что и на сей раз возможность задавать вопросы оборвалась. Похоже было, что новый владелец музея, привыкший размышлять и наблюдать, давно не вел с кем-либо длительных разговоров, и участь первопроходца досталась Джонсу. Беда была в том, что и сам Орабона не всегда предвидел, куда заведет его рассказ, какие больные места затронет, и насколько резко придется его обрывать. В оттаявших черных глазах притаилась вина, и молодой писатель ответил искренне теплым, едва ли не ласковым взглядом. Он и в самом деле благодарил сейчас небеса за свое несходство с Роджерсом – не только духовное, но и внешнее. Сами очертания лица скульптора чаще всего выражали категоричность и уверенность, доходящую до фанатизма, решительность, способную не только вдохновить, но и испугать. Джонс же не отличался ни бешеным блеском глаз, ни стальными чертами: наружность его соответствовала характеру, отражая интеллигентное, бережное отношение к миру и людям, с которыми ему доводилось соприкоснуться. Вспышку гнева у него могла вызвать разве что откровенная жестокость, в остальных же случаях его открытое беззлобное лицо в обрамлении мягких пепельных волос не могло вселить тревогу в собеседника. Сейчас ему меньше всего на свете хотелось бы доставить неприятные переживания Орабоне, - и он кивнул, принимая затишье в беседе без возражений и настояний.- Спасибо за то, что рассказываете и показываете, Орабона, - Джонс положил руку на подлокотник дивана, расслабленно и бестревожно устраиваясь на отдых, точно в самом безопасном месте на свете, в тысячах километров от ненавистного подвала. – И за ваш чай. За самый настоящий чай…