Глава 3. Никогда (1/2)

Сознание возвращалось к Джисону медленно и мучительно, как скрип ржавых ворот. Первым, что оглушило его, была головная боль — тупая, раскалывающая, пульсирующая в висках с такой силой, будто его череп вот-вот разойдётся по швам. Он глухо простонал, прежде чем даже открыть глаза, и, наконец, разлепил веки, встретившись с незнакомым потолком.

Первое, что уловил его затуманенный взгляд, были шторы. Тяжёлые, светлые, пропускающие мягкий дневной свет. Где-то на задворках памяти мелькнуло смутное воспоминание — а ведь у него, кажется, были синие, дешевые, купленные в первом попавшемся магазине. Он снова закрыл глаза, отмахнувшись от этой мысли.

Но тишина в комнате была слишком громкой, а незнакомая подушка слишком мягкой. Тихий шепот паники начал нарастать где-то глубоко внутри, и он резко раскрыл глаза снова, пытаясь приподняться на локте. Движение отдалось резкой, тупой болью во лбу, заставив его снова рухнуть на подушку. Он зажмурился, пытаясь совладать с тошнотой, и медленно, с усилием, повёл взглядом по комнате.

Просторная. Светлая. С большой, широкой кроватью, на которой он лежал, и с… приятным, продуманным интерьером. Ничего общего с его маленькой, мрачной каморкой. Холодная волна ужаса медленно поползла по его спине.

Он снова закрыл глаза, с силой потирая переносицу, как будто мог стереть и реальность, и эту адскую боль. И тогда обрывки вчерашнего вечера вонзились в сознание, острые и беспощадные, как осколки стекла. Громкая музыка. Давящая темнота. Алкоголь, лившийся рекой. И… глаза. Большие, тёмные, внимательные глаза, которые, казалось, видели его насквозь. Хватка на запястье, твёрдая и неожиданно уверенная.

Он снова застонал, на этот раз от чистой, беспримесной жалости к себе, и снова заставил себя оглядеться. Его взгляд упал на его собственное тело. На нём была светлая, мягкая футболка из хлопка, явно не его размера, пахнущая чужим, незнакомым стиральным порошком. Он с облегчением заметил свои собственные боксеры, но это слабое утешение не могло заглушить нарастающую панику.

Он попытался выудить из памяти что-то ещё, но кадры застыли на моменте, как Минхо выводил его из оглушительного хаоса квартиры Чана на прохладный ночной воздух. Всё, что было после, тонуло в густом, чёрном тумане.

Мысль, от которой кровь застыла в жилах, пронзила его с новой силой. Они переспали? Нет. Он сжал простыни в белых костяшках пальцев, отчаянно пытаясь отвергнуть саму возможность. Его сердце забилось чаще, усиливая и без того невыносимую пульсацию в висках.

Он сконцентрировался на физической боли, на этом знакомом, почти утешительном страдании, пытаясь заглушить им другую боль — ту, что уже вернулась в его грудь, тупая и ноющая, и принялась отдаваться эхом во всём его существе. Он был здесь, в чужом месте, с разбитой головой и завтра, которое должно было наступить, казалось ему самой страшной из всех возможных перспектив.

Подъем дался ему с невероятным трудом. Каждое движение отзывалось в висках глухим, раскатистым ударом, словно внутри его черепа молотом били по наковальне. Мир плыл и качался, но желание исчезнуть из этого чужого, слишком уютного пространства гнало его вперёд. Он сел на краю кровати, и ещё один стон вырвался из его пересохшего горла — звук, полный немого укора самому себе. Он уже начал сожалеть о той бездумной жадности, с которой вливал в себя всё подряд, отложив расплату на утро. Теперь это утро настало, и расплата была суровой и безжалостной.

Он свесил ноги с кровати, и его взгляд упал на бесформенную груду ткани на полу — его собственные джинсы и толстовка, скомканные и брошенные, словно ненужный хлам. Лёгкая волна раздражения прокатилась по нему при мысли, что Минхо так неуважительно обошёлся с его вещами, но она тут же угасла, похороненная под пластом общего физического и душевного дискомфорта.

Сжав зубы, он наклонился, чтобы поднять джинсы. Резкое движение вызвало новую волну тошноты и пульсирующей боли, но он, стиснув челюсти, натянул их на себя. Он остался в этой чужой, мягкой футболке, которая висела на нём мешком и своим незнакомым запахом лишь усиливала чувство потерянности.

Он медленно поднялся и, держась за стену, двинулся к двери. Ручка поддалась с тихим щелчком, и он оказался в гостиной. Яркий солнечный свет, лившийся из больших окон, на мгновение ослепил его, заставив резко зажмуриться и прижать ладонь к глазам.

Когда он снова открыл их, то увидел просторную, наполненную светом и тишиной комнату. Большой мягкий диван, телевизор с игровой консолью, аккуратные столики и полки, уставленные книгами — здесь всё дышало порядком, спокойствием и обжитостью, так контрастируя с его собственным хаотичным существованием.

Приглушённые звуки доносились со стороны кухни. Джисон почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Он не хотел этого. Не хотел видеть Минхо, не хотел слышать его голос — особенно сейчас, когда чувствовал себя абсолютно разбитым и беззащитным. Он с ужасом ожидал нравоучений, этого спокойного, разумного тона, который будет говорить ему о вреде алкоголя, о других способах справляться с проблемами. О способах, которых для Джисона уже давно не существовало.

Он с силой закатил глаза, собрав остатки воли в кулак, и толкнул дверь на кухню, внутренне готовясь к худшему и отчаянно надеясь, что этот человек хотя бы просто промолчит.

Дверь на кухню бесшумно поддалась, и Джисон замер на пороге, наблюдая за картиной, которая показалась ему почти что сюрреалистичной в его нынешнем состоянии. Минхо стоял у плиты, сосредоточенно помешивая что-то на сковороде. Его спина, обычно скрытая под объёмными свитерами, теперь была обтянута простой чёрной майкой, чётко очерчивающей рельеф хорошо сложенного тела — широкие плечи, узкая талия, сильные мышцы спины, игравшие под тканью при каждом движении. Джисон невольно задержал на нём взгляд, смущённо осознавая, что эта физическая сила так контрастировала с тем робким, почти нерешительным образом, который Минхо демонстрировал вчера.

Тот, погружённый в свой кулинарный процесс, что-то невнятно бормотал себе под нос, тянулся за специями и, кажется, совершенно не замечал присутствия Джисона. Он тяжело вздохнул, чувствуя, как неловкость нарастает внутри него, и нарочито громко кашлянул.

Минхо вздрогнул, как пойманный на чём-то, и резко обернулся. Его глаза широко распахнулись, в них мелькнуло что-то похожее на испуг, быстро сменившийся беспокойством. Джисон, избегая прямого взгляда, молча опустился на ближайший стул, чувствуя, как каждый мускул в его теле ноет и протестует.

— Ты проснулся, — проговорил Минхо, и в его голосе прозвучала неподдельная, почти суетливая забота. — Голова болит, да?

Не дожидаясь ответа, он быстрыми, точными движением схватил стакан, наполнил его водой и из кармана своих домашних шорт достал таблетку, будто заранее к этому подготовился. Он поставил стакан на стол перед Джисоном и протянул ему лекарство. Тот нахмурился, медленно поднимая глаза на Минхо, ожидая увидеть в его взгляде осуждение или насмешку. Но там было лишь искреннее участие. Молча, почти покорно, он принял таблетку, положил её на язык и запил большим глотком воды, опуская стакан с громким, шумным выдохом. Он прикрыл глаза, чувствуя, как холодная жидкость приносит временное облегчение.

— Я… я готовлю омлет, — снова заговорил Минхо, его слова немного сбивались, выдавая лёгкое смущение. — Я просто не знал… ну, что ты будешь, но у меня мало продуктов, поэтому я…

— Я не хочу есть, — резко, почти грубо перебил его Джисон, не открывая глаз.

Минхо сжал губы, и в его тоне появилась лёгкая, но настойчивая нота.

— Почему? Ты вчера тоже ничего не ел… ну, у Чана.

Джисон резко вскинул брови, открыв глаза и уставившись на Минхо с внезапным подозрением.

— Ты следил за мной?

Тот тут же отшатнулся на шаг, выставив руки в защитном жесте, его глаза округлились от испуга.

— Нет, ты что… нет! Я не следил, просто я видел, что ты пьешь алкоголь, но там была ещё и еда, но ты… — он замолчал, глядя на Джисона, который снова с силой сжал переносицу, и понизил голос, добавляя уже почти шёпотом: — Нужно поесть.

Джисон хмыкнул и открыл глаза, встречаясь с упрямым, но по-прежнему искренне обеспокоенным взглядом Минхо.

— Я же сказал, что я не хочу.

Тот выдохнул, без слов соглашаясь, и просто продолжил смотреть на него. Его взгляд скользнул по всклокоченным тёмным волосам Джисона, по его помятому от сна лицу, по припухшим векам и красноватому следу от подушки на щеке. Затем он заметил, как на Джисоне сидит его собственная футболка — слишком большая, спадающая с одного плеча, обнажая хрупкую ключицу и бледную кожу. Минхо медленно сглотнул, и его пальцы непроизвольно сжали ручку сковороды.

Джисон поймал этот пристальный взгляд и поднял бровь, в его голосе снова зазвучала знакомая защитная колкость.

— Чего ты пялишься? Я не буду…

— Ты очень… милый, — вдруг выпалил Минхо, и слова, казалось, вырвались у него сами собой, против его воли. Он замолчал, будто осознав, что натворил, и тут же поспешил исправиться, говоря быстро и сбивчиво: — То есть, я знаю, ты просил не говорить так, прости, — он сжал губы, пытаясь взять себя в руки и говорить спокойнее. — И извиняться ты тоже просил перестать… я просто… ты такой очаровательный, правда, прости.

Джисон расширил глаза, слушая эту неловкую, сбившуюся с ритма тираду. Минхо уже опустил взгляд, сминая в руках кухонную лопатку, и его уши заметно порозовели. Джисон тихо усмехнулся, и в его собственном голосе, к его удивлению, не прозвучало привычной злобы.

— Почему ты так считаешь? — тихо спросил он, зажмуриваясь от собственной прямоты. — Почему считаешь меня ну… милым? — он с трудом выговорил это слово, но ему искренне, до боли хотелось узнать, в каком же месте этот человек разглядел в нем нечто подобное.

Минхо резко поднял на него глаза, и на этот раз его взгляд был прямым и ясным, несмотря на всю его растерянность.

— Потому что у тебя такие глаза… они такие круглые и блестящие, что кажется, если долго смотреть, можно исчезнуть. И твои щёки, они такие пухлые, как у ребёнка, и их хочется потискать. И твой нос… он тоже милый…

Он снова замолчал, резко отводя взгляд и краснея ещё сильнее. Джисон наблюдал за его смущением, и на его губах играла лёгкая, почти незаметная улыбка.

— Эй, — позвал он. — У тебя там горит, кажется.

Минхо вздрогнул, резко развернулся к плите и, тихо что-то шипя себе под нос, поспешил выключить огонь, спасая свой почти сгоревший омлет.

Джисон опустил голову на сложенные на столе руки, чувствуя, как волны стыда и растерянности накатывают на него с новой силой. Его пальцы вцепились в волосы, слегка тянули их, пытаясь физической болью заглушить нелепый, абсурдный дискомфорт от услышанного.

Очаровательный.

Это слово отзывалось в его сознании язвительным эхом. Оно было настолько чуждым, настолько не соответствующим всему, что он о себе знал, что вызывало лишь горькую, почти истерическую усмешку. Он не был милым, нежным, хорошим. Он был колючим, едким, испорченным изнутри. Его мир состоял из серых тонов и сломанных краёв, а не из глупых комплиментов и тёплых взглядов.

Он поднял голову и увидел, как Минхо у плиты с тихими, расстроенными вздохами выкидывает в урну почерневший омлет. Эта картина — его собственная вина в чужой неудаче — заставила его снова усмехнуться, но на этот раз в звуке не было радости, лишь усталая горечь. Он поднялся со стула, чувствуя, как пол под ногами всё ещё плывёт.

— Я отвезу тебя, — тут же предложил Минхо, выпрямляясь и вытирая руки о полотенце.

Джисон хмыкнул, отводя взгляд.

— Я на метро.

Он развернулся и вышел из кухни, направляясь обратно в спальню — туда, где его ждала его собственная, привычная броня. Ему нужно было снова облачиться в неё, покинуть этот дом, который пахнет чистотой, уютом и чем-то ещё таким, что щемило в груди непривычной, почти болезненной нежностью. Ему нужно было вернуться в свой тёмный, душный мирок, к своим четырём стенам, к своему знакомому, предсказуемому страданию, где не было места людям вроде Минхо — с их тёплыми улыбками, непрошеными заботой и дурацкими, ни на чём не основанными комплиментами.

Он вошёл в спальню и с почти яростью стянул с себя футболку Минхо, швырнув её в угол, словно она была источником всего его нынешнего смятения. Глубоко вздохнув, он поднял с пола свою собственную толстовку — тёмную, помятую, пропитанную знакомым запахом табака, пота и старого отчаяния. Этот запах был ему роднее, безопаснее, чем чужой, чистый аромат стирального порошка. Он натянул её на себя, словно облачаясь в доспехи, проверил задние карманы джинсов на наличие телефона и сигарет и вышел из комнаты, всё ещё чувствуя, как земля уплывает из-под ног, но заставляя себя двигаться вперёд.

Минхо ждал его в коридоре, и взгляд Джисона снова, против его воли, скользнул по его фигуре — широкие плечи, уверенная поза, чёткий силуэт.

Красивый гад, — мелькнуло у него в голове. При других обстоятельствах он, возможно, не отказался бы провести с ним ночь, но сейчас, после всей этой неловкости и непрошенной искренности, любое желание угасло, оставив после лишь раздражение.

Минхо сложил руки на бёдрах, и в его глазах читалась та самая, уже ненавистная Джисону, забота.

— Я могу тебя отвезти, мне не сложно, правда… Тебе же тяжело.

Джисон, натягивая кроссовки, злобно взглянул на него снизу вверх. Выпрямившись, он посмотрел на Минхо прямо, вкладывая в свой голос всю возможную холодность.

— Не надо.

Он провёл рукой по лицу, смахивая остатки сна и усталости, и добавил, уже почти умоляюще, но с примесью раздражения:

— Просто оставь меня, пожалуйста. Прекрати… — он взмахнул руками в воздухе, пытаясь очертить невидимый круг всего этого, — прекрати всё вот это. Мне это не нужно.

Не дав Минхо возможности что-либо ответить, что-либо сказать этим своим искренним, глупым взглядом, Джисон дёрнул ручку входной двери и выскользнул в подъезд. Дверь захлопнулась за его спиной с громким, финальным щелчком, отсекая его от тёплого, светлого пространства и оставляя Минхо в одиночестве посреди его идеальной, но такой чужой для Джисона жизни.

***

Дверь его квартиры захлопнулась с таким грохотом, что, казалось, с потолка посыпалась штукатурка. Джисон, едва переступив порог, с силой пнул стоявший рядом стул. Тот с грохотом отлетел в угол, но даже этот агрессивный всплеск не принёс желанного облегчения. Дрожащими от бессильной ярости пальцами он стал стягивать с себя одежду — толстовку, джинсы — и швырнул их в сторону корзины для белья, даже не глядя, не попадая, не заботясь об этом. Ткань бессильно шлёпнулась о пол.

Он рухнул на кровать лицом вниз, и из его груди вырвалось низкое, животное рычание, полное ярости, ненависти и той жгучей, разъедающей жалости к себе, что медленно, но верно начинала разрывать его изнутри на части. Он уткнулся лицом в подушку, пытаясь заглушить рвущийся из горла крик — беззвучный, но оттого ещё более мучительный. Его пальцы с такой силой впились в ткань наволочки, что суставы побелели, а материя угрожающе натянулась, вот-вот готовая порваться.

Так же, как порвалась та тонкая, едва зародившаяся нить какого-то подобия стабильности, что начала было появляться в его жизни до вторжения Минхо со всей его… со всей этой навязчивой заботой, с этим дурацким, ничего не значащим восхищением. Джисон сходил с ума от осознания, что этот человек одним своим присутствием сумел разрушить и без того шаткое, хрупкое равновесие, которое сложно было назвать спокойствием, но которое было хотя бы привычным.

В его жизни всё было понятно и предсказуемо: он знал, что каждый его шаг будет пропитан злостью, каждое слово — отравлено ядом, а каждый взгляд — уничтожающим. Он годами выстраивал эту высокую, неприступную стену между собой и остальным миром, и она успешно выполняла свою функцию, отталкивая всех, кто пытался приблизиться.

И почему этот Минхо, этот чужой, навязчивый человек, вдруг решил, что сможет пройти сквозь эту броню? Почему он вообразил, что имеет право кидать к его ногам эту душевную теплоту, эту искреннюю заботу, эти нелепые комплименты? Джисону это было не нужно.

Ему не нужны были чужие протянутые ладони, полные добра. Ему было нужно лишь гнетущее молчание его комнаты, монотонный звук перебираемых струн гитары, знакомый шепот собственных разрушительных мыслей. Он привык быть тем, кого боятся, кого не любят, от кого хотят поскорее избавиться. Он научился существовать в этой роли, сжился с ней.

А всё, что предлагал Минхо, было пугающе чужим, непонятным и оттого ещё более ненужным.

Он глубже зарылся лицом в подушку, и его рот беззвучно распахнулся в немом крике, в котором растворилась вся его боль и ярость. Он изо всех сил зажмурился, пытаясь стереть из памяти образ Минхо — его тёплые глаза, его неуверенную улыбку, его искренние, неловкие слова. Он хотел навсегда забыть об этом человеке, о всей этой ситуации. Это было лишнее. Это было ненужное. Это был опасный сбой в той отлаженной системе самоуничтожения, которую он так тщательно выстраивал годами.

С выдохом, в котором смешались усталость и капитуляция, Джисон перевернулся на спину. Его рука наткнулась на холодный корпус телефона, завалившегося под бок. Он включил экран, и лёгкая, кривая усмешка тронула его пересохшие губы при виде трёх пропущенных вызовов от Феликса и двух — от Хенджина. Он открыл их общий чат, пальцы лениво вывели два слова: «Я дома», — и он тут же выключил устройство, отшвырнув его в неизвестном направлении. Контакт был исчерпан. Обязанность выполнилась.

Он приложил ладони к лицу, ощущая исходящий от кожи жар и лёгкий, предательский тремор в кончиках пальцев. Жизнь, казалось, ненавидела его больше, чем он сам, раз подкидывала такие сюрпризы, как Ли Минхо со всей его навязчивой, душащей заботой. Но это было не страшно. Совсем нет. Он заблокирует это, вычеркнет, как вычеркивал всё, что когда-либо угрожало его хрупкому, замкнутому миру.

С этой мыслью, твёрдой и обнадёживающей в своей простоте, он поднялся с кровати и подошёл к окну, где его уже ждала пачка сигарет — верное средство от любой напасти.

Он зажал сигарету между губами, чиркнул зажигалкой и сделал первую, глубокую, спасительную затяжку. Никотин ворвался в кровь быстрым, знакомым вихрем, и он тут же почувствовал, как благодатный туман заволакивает сознание, растворяя острые углы беспокойства и назойливые обрывки мыслей в лёгкой, дурманящей дымке. Он медленно выдохнул тёплый дым в прохладный воздух комнаты, пытаясь вместе с ним выдохнуть всё, что случилось прошлой ночью и этим утром — все взгляды, все слова, всю неловкость.

Он с наслаждением ощущал, как пальцы немеют, а веки тяжелеют от сладкой, отравляющей дозы. Ничто не могло сравниться с этим мгновенным, обманчивым расслаблением, даже зная, что цена ему — медленное, выверенное разрушение. Он был готов платить её снова и снова, принимая это как поражение перед собственной слабостью, перед своей зависимостью.

Сделав ещё несколько густых, насыщенных затяжек, он швырнул окурок в открытое окно и с силой захлопнул его, словно пытаясь оставить за стеклом не только дым, но и все нежелательные воспоминания. Он снова опустился на кровать, и его взгляд упал на гитару, прислонённую к стене. Она стояла там молча и терпеливо, как верный пёс, дожидаясь своего часа.

Он медленно протянул руки, взял её и устроил на коленях, ощущая знакомый, успокаивающий вес дерева и лада. Его пальцы, ещё секунду назад дрожащие, теперь обрели твёрдость и точность. Он провёл большим пальцем по струнам, прислушиваясь к чистоте звука, и лёгким движением колков подстроил одну, чуть фальшивящую струну.

И тогда его пальцы ожили. Они не просто задевали струны — они ласкали их, вели с ними тихий, интимный диалог. Сначала музыка родилась тихой, почти робкой — несколько переливчатых арпеджио, лёгких, как вздох, печальных, как первая капля дождя по стеклу. Он играл с закрытыми глазами, полностью отдавшись потоку звука, позволяя пальцам самим находить нужные аккорды, вести мелодию туда, куда ей было нужно.

Затем ритм сменился. Пальцы его левой руки забегали по грифу, отыскивая сложные, минорные последовательности, в то время как правая выбивала чёткий, почти неистовый перебор. Музыка становилась глубже, насыщеннее, в ней появилась надрывная, горькая страсть, сдержанная ярость и тоска, которой не было названия. Это не была песня — это была исповедь. Исповедь без слов, где каждая нота была болью, каждое пауза — подавленным криком, а каждый резкий, виртуозный переход — попыткой вырваться из оков собственного одиночества.

Он раскачивался в такт музыке, полностью растворившись в ней, забыв обо всём на свете — о головной боли, о стыде, о Минхо, о самом себе. Оставались только вибрация струн, отдающаяся в груди, и тёмный, бесконечно прекрасный поток звука, уносивший его прочь от реальности в единственное место, где он мог быть по-настоящему свободным. В его игре не было надежды. Но в ней была бездна чувства, и в этот момент это было единственное, что имело значение.

Его пальцы, ещё хранящие память о последнем аккорде, потянулись к потрёпанной тетради, лежавшей рядом на полу. Коричневая обложка была исцарапана и заляпана пятнами неизвестного происхождения — немой свидетель его бессонных ночей и душевных метаний. Он открыл её на последней странице, где строчки, выведенные нервным, угловатым почерком, обрывались на полуслове, словно и мысли не хватило сил дойти до конца.

Он прокашлялся, прочищая горло от дымной хрипоты, и его голос, тихий и надтреснутый, поплыл по комнате, наполняя пространство не песней, а скорее исповедью, вывернутой наизнанку.

«Опять туман застилает глаза,

И в тишине слышен только мой вздох...

И каждый шаг — будто острые ножи,

Режут на части, не спросив, хорош... ли я?»

Его пальцы сильнее ударили по струнам, мелодия стала резче, отрывистее, отражая нарастающую боль в словах.

«И я собираю осколки себя,

Склеиваю клеем из слёз и вина...

Но картина крива, и душа не цела,

И боль эта вечно во мне... одна.»

Он замолчал, позволив гитаре выговориться самой — несколько пронзительных, высоких нот, словно крик, за которым последовала глубокая, вибрирующая пауза. Он сделал новую затяжку воздуха, и его голос сорвался в почти шёпот, полный горькой иронии и самоуничижения.

«А вокруг говорят — 'ты же сильный, держись',

Но они не видят, что внутри пустота...

Я ношу свою маску, играю свой роль,

Но срываю её, остаётся... темнота.»

Последние слова он пропел на одном дыхании, почти беззвучно, и последний аккорд прозвучал громко, резко и оборвался, оставив после себя звенящую тишину.

Он замер с широко открытыми глазами, словно впервые слыша эту боль, выплеснутую наружу. Затем с громким, сдавленным вздохом откинулся назад и прикрыл веки, впитывая в себя отзвуки собственного текста. Мысль о том, что это самое нелепое и жалкое, что он когда-либо сочинял, пронзила его, но тут же утонула в осознании простой истины: это было его.

Его душа, его боль, его исповедь, выплеснутая на бумагу и в звук. Он не мог бороться с этим — он мог только подчиниться этому потоку, позволить ему унести себя, потому что это было единственное, что удерживало его от полного распада, от того, чтобы шагнуть в пустоту из первого попавшегося окна.

Музыка была его якорем в реальности, его ритуалом выживания, тем, что заставляло его просыпаться каждое утро и делать новый вдох. И в самые редкие, самые уязвимые моменты, украдкой, словно совершая преступление, он позволял себе надеяться. Слабый, глупый лучик надежды на то, что однажды он сможет связать с этим всю свою жизнь. Что эти песни, рождённые в кромешной тьме, смогут найти отклик в чьих-то ещё сердцах. Что он сможет играть не только для стен своей комнаты, но и для тех, кто захочет его услышать и, возможно, понять.

Но это будущее казалось таким далёким, таким недостижимым, что сама надежда на него вызывала горькую усмешку. Он был прикован к своему настоящему — к боли, к одиночеству, к четырём стенам. И всё же, глубоко внутри, эта тупая, упрямая надежда иногда теплилась, как одинокий огонёк в непроглядной ночи.

***

Утро пришло к Джисону с тупым, навязчивым гулом будильника, который он в сердцах швырнул на пол, но не выключил.

Просыпаться не хотелось категорически, и причина крылась не в физической разбитости, хотя всё тело ныло и протестовало, а в гнетущем, почти физическом ощущении тошноты, которое подкатывало к горлу при одной лишь мысли о предстоящем дне. Мысль о работе была как открытая рана — к ней больно было даже прикасаться.

Он мысленно видел их — бесконечный поток покупателей с их самодовольными, требовательными лицами, уверенными, что их сиюминутное «хочу» важнее всего на свете. Он представлял себе душный, пыльный склад, где горы коробок, казалось, размножались в геометрической прогрессии, никогда не заканчиваясь. И Джиюн, с которой их теперь постоянно ставили в одну смену. Её безостановочный, пустой треп, её навязчивые попытки заговорить, её полное, абсолютное непонимание того, что Джисон не хочет общаться, что каждое её слово впивается в его сознание как заноза.

Всё это сплеталось в один тугой узел где-то в районе солнечного сплетения, вызывая глухую, пульсирующую головную боль и жгучее отторжение.