Часть 21 (1/2)
СССР, Владимирская область. Швейцария, Берн. Аргентина, Барилоче.
1948-1952.
Всеволод Владимирович Владимиров.
Всеволоду снова снился Гороховецкий уезд — смолистые сосны и песчаный берег Волги [1], место, где он провел краткий миг детства и которое часто вспоминал, гуляя в роще в Бабельсберге.
…Описываете мне тут русских художников, Корабельную рощу…
Звонкий смех бывшего шефа — нечастый гость во снах Владимирова.
Чаще всего он спит теперь без сновидений — если вообще удается уснуть.
Первое время, когда все только закончилось — еще там, на Лубянке, — он вовсе не спал. Снотворного не давали, только массировали. Зачем его пытались привести в порядок — он не знал, наверное, еще что-то было от него им нужно. Постепенно тогда начал и читать. Сначала не очень-то входил в текст, перед глазами стояли лица Сашеньки, Саньки, Валленберга, Пола, Никандрова, Ванюшина — они все время были с ним, в нем, перед ним…
Потом, однако, стал вчитываться: газеты давали все. И постепенно, перейдя от первых двух полос — фанфарных, торжественных, чуждых изначалию, — к третьей и четвертой, он все больше и больше ощущал, что его, прежнего, нет уже; пуст; если что и осталось, то лишь одно — отчаяние. Оно было безмерным и величавым, как огромный океан в минуты полного штиля.
Закончилось все и как-то сразу.
Закончились пытки, побои, беседы с Валленбергом о религии.
Закончилась Сашенька — то единственное свидание с ней, со старушкой, от которой остались прежними только большие синие лучистые глаза.
Закончился Саня — первый и последний телефонный разговор с ним, оказавшийся на поверку нарезкой диктофонной ленты с голосом.
Закончился ресторан «Москва», куда его потащил «генерал Иванов», ресторан со странным меню, которого не было в той Москве, которую помнил Всеволод…
…Сборную солянку будете? Не забыли, что это такое?
…Я просто не знаю, что это такое…
Он вообще больше ничего не знал в этом незнакомом ему, новом, родном русском городе. Вывезли бы его так в ресторан из тюрьмы в Германии, он бы знал к кому кинуться, равно как в Париже, и в Нью-Йорке, и в Мадриде — но не в Москве, где он совершенно один, где все чужое.
Охотный ряд перестал быть базарным рядом, а сделался огромной площадью — шумной, в перезвоне трамваев и гудках автомобилей; на улицах — много трофейных «БМВ», «хорьхов» и «майбахов», а еще — очень много людей в царских вицмундирах, такие носили финансисты, а милиционеров одели в жандармскую форму.
Даже русский язык Владимирова теперь казался его соотечественникам чуждым, архаичным, уже никто не разговаривал так, как он.
Старая купеческая златоглавая Москва стала воплощением монументализма — того самого, который давным-давно они обсуждали с Шелленбергом на выставке в Португалии.
Напрасно он, немецкий офицер Макс Отто фон Штирлиц мучительно переживал отрыв от изначалия, напрасно думал, что нацистский мундир со свастикой, железным крестом, дубовыми листьями и фуражка с орлом и черепом с костями закрыли ему дверь к истокам — истоков больше не было.
Даже люди, обычные люди, и те не приняли бы его — правильно сказал «генерал Иванов», пока потчевал его сборной солянкой в ресторане: выпусти его на площадь, позволь говорить те вещи, которые он говорил Иванову за обедом — про революцию, про «золотопогонников», про жандармов, — и растерзала бы, запинала, забила бы его разъяренная толпа.
Закончилось все, и закончился он сам.
Без Родины, без идеологии, без служения, без функции, без семьи, без свободы, без воздуха.
Он так и не понял, почему его оставили в покое и перестали избивать, почему стали сносно содержать, кормить и давать газеты. Время шло, а он ни за чем не пригождался.
С Лубянки его отправили во Владимирскую тюрьму — жаль, что Гороховец стоял по Владимирскому тракту после нее, но он знал, что Гороховец где-то рядом, с его соснами, песком, хоть уже и без Волги, впрочем, Владимиров нетвердо знал современное административно-территориальное устройство.
В городе Владимире тюремный замок состоял из каменного трехэтажного здания.
На среднем и верхнем этажах по коридорам были расположены арестантские камеры.
Внутри замка, в середине его, когда-то функционировала церковь во имя Божьей Матери «Всех Скорбящих Радость», в которой теперь был устроен клуб и организована библиотека.
Тюремная самодеятельность, как и трудовая деятельность, Владимирову были недоступны — только библиотека.
Всеволод Владимирович Владимиров был — «номерной заключенный» Особой тюрьмы Министерства государственной безопасности, номер его был — двадцать седьмой [2].
В послевоенное время во Владимирской тюрьме отбывали наказание офицеры и генералы фашистской армии, признанные военными преступниками, осужденные по законам СССР и в соответствии с существовавшей международной практикой.
Общая численность заключенных составляла 1715 человек.
После ввода советских войск в Латвию, Литву и Эстонию руководители правительств этих стран и члены их семей были депортированы в Советский Союз и расселены в российских городах. С началом Великой Отечественной войны все они были арестованы и впоследствии получили статус — номерной заключенный.
Согласно инструкции о режиме и порядке содержания заключенных во Внутренней тюрьме Управления МГБ на начальника тюрьмы, его дежурных помощников и надзирательский состав возлагалось сохранение в секрете самого факта содержания во Внутренней тюрьме номерных заключенных, сохранение в секрете их имен, фамилий, прошлого и происхождения.
Об именах номерных заключенных никто из надзорсостава не должен знать, за исключением начальника Внутренней тюрьмы.
Надзирательскому составу категорически запрещается вступать в какие бы то ни было разговоры. Какой-либо разговор о них в присутствии других надзирателей, служащих тюрьмы, а также сотрудников Управления МГБ запрещался. При необходимых служебных разговорах надзирателям вместо имен надлежало произносить присвоенные заключенным номера или номер камеры.
За номерными заключенными закреплялись персональные камеры.
Надзиратели следили за тем, чтобы не допускать какого-либо общения номерных заключенных с уборщиками и другим обслуживающим персоналом.
Для скрытого наблюдения за заключенными в коридорах перед камерами лежали дорожки, по ним надзирательский состав передвигался бесшумно, на дверных глазках имелись резиновые флажки, при открытии они не издавали звука.
Номерным заключенным разрешалось:
1. Отдых в постели и сон в любое время суток.
2. Занятие в камерах литературным и другим умственным трудом, для чего они могли получать бумагу, карандаши, чернила, ручки и необходимые официальные пособия. В этих же целях им разрешается иметь при себе личные библиотечки, рукописи.
3. Хранить при себе в камерах необходимые, лично принадлежащие им вещи и пользоваться ими для своих нужд.
4. Покупать через начальника тюрьмы, в установленные дни, продукты питания, предметы туалета и т. п. на свои средства.
5. Иметь в камерах радиорепродукторы тихой слышимости, географические карты, атласы, получать для чтения центральные газеты, журналы и газеты на своих языках, выписанные для них через секретариат УМГБ, а также научную, художественную и политическую литературу из библиотек города. Литературу выдавать в камеры и возвращать в библиотеки по прочтении только после предварительного просмотра ее в секретариате УМГБ.
6. Иметь в течение дня две прогулки продолжительностью не менее одного часа каждая. На прогулки разрешалось выводить заключенных вместе с членами их семей.
7. Свидание заключенных и членов их семей разрешалось один раз в сутки, продолжительностью не более одного часа. Номерным заключенным запрещалось иметь при себе в камерах более 100 рублей, ценности, ножи, вилки и другие режущие и острые предметы. Такие вещи хранить на складе тюрьмы, а деньги и ценности в ФИНО.
Один раз в неделю к ним допускался врач, кроме случаев, требующих неотложной помощи. Номерные заключенные освобождались от стрижки головы под машинку. Три раза в месяц им полагалась баня. Горячая пища выдавалась два раза в день, чай — утром и вечером. Согласно инструкции, пища по возможности должна была быть разнообразной, особенно за счет свежих овощей.
Владимиров ничего не покупал, свиданий у него быть не могло, писать он ничего не хотел, да не особо и мог — пальцы с вырванными ногтями не очень хорошо зажили и причиняли дискомфорт: суставы на каких-то фалангах были постоянно согнуты, а на каких-то, напротив, не сгибались. Овощи тоже были ему не по зубам — большая часть зубов была выбита еще на Лубянке.
Но он читал.
Читал газеты — много. Зачем — он сам не понимал. Выискивал между строк победных реляций какие-то проблески того самого, чему служил всю свою жизнь, и — не находил.
«С каждым годом растет международный авторитет СССР. Советский Союз ведет твердую и последовательную борьбу за мир, за международное сотрудничество на демократических началах. Социализм встал в порядок для жизни народов. Великая Октябрьская социалистическая революция раскрыла глаза народам, что век капитализма приходит к концу, и что открыты надежные пути ко всеобщему миру и к великому прогрессу народов. Судорожные усилия империалистов, под ногами которых колеблется почва, не спасут капитализм от приближающейся гибели. Мы живем в такой век, когда все дороги ведут к коммунизму».
«1947-й год был годом блестящих побед советского народа и на культурном фронте. Деятели советского искусства создали в минувшем году ряд новых замечательных произведений в области театра и кино, музыки и живописи, скульптуры и архитектуры. После решений ЦК ВКП (б) по вопросам литературы и искусства в творчестве советской художественной интеллигенции произошел решительный поворот к современной тематике. Советский зритель увидел на сцене, на экране, на выставках живописи, графики, скульптуры отражение многообразной, идейно богатой жизни советского общества и его передовых строителей».
«Место музыки в Америке постепенно занял трескучий джаз. Место балета — «джиттербогс», последняя разновидность чечотки<span class="footnote" id="fn_40445848_0"></span>, представляющая собой бессмысленный набор судорожных движений. Место пьес — оперетты. Но не того благородного жанра, к которому принадлежат классические музыкальные комедии. Нынешние американские оперетты — это уродливый ублюдок ревю и мелодрамы с музыкой, надерганной отовсюду, и уголовно-сентиментальным сюжетом. Примером такой американизированной оперетты может служить идущая сейчас в Нью-Йорке «Музыка в моем сердце», сработанная неким Штейнингером и кощунственно использующая произведения Чайковского».
Прочитав эту и подобные этой статьи, Всеволод откладывал выпуск газеты «Советское искусство», закрывал глаза и снова видел огонь в камине, слышал шипенье патефонной иглы, звуки оркестра Гленна Миллера, и вспоминал, как думал, что после победы Революции в стране восторжествует Культура.
Интересно, а есть ли у них тут своя выставка дегенеративного искусства?
У них…
Находясь в Германии, он думал о родине и соотечественниках исключительно как о «нас» — мы, наши, свои.
Сейчас же не было никого и ничего, о ком бы он мог подумать в таком ключе — был он, и были они, все кругом лишь «они».
Посреди всепоглощающего внутреннего безмолвия чувств еле слышный отголосок вялого интереса к судьбе Шелленберга был единственным звуком, нарушавшим эту глухую тишину.
Здесь, во Владимире, он был безымянным заключенным, которому строго-настрого было запрещено общаться с другими заключенными и надзирателями, но еще с Лубянки он знал, что Нюрнбергские процессы не закончились, что еще слушаются другие дела, и над Шелленбергом тоже. Но сейчас эти вторичные процессы не получали никакого освещения в процессе, как ни выискивал он информацию среди вестей о собраниях советов народных депутатов и повышенных обязательств передовиков производства, адресованных тов. Сталину.
Несмотря на разрешение иметь в камерах радиорепродукторы, а также возможность получать для чтения научную, художественную и политическую литературу из библиотек города, Владимиров этим правом не пользовался — пафос радио вызывал у него зубную боль, а литература из библиотек города выдавалась только после предварительного просмотра ее в секретариате УМГБ, и хотя среди разрешенных произведений, написанных в военные и послевоенные годы, было много действительно талантливых, мысль о предпросмотре цензорами отталкивала его от чтения.
Другое дело — библиотека самой тюрьмы. Там можно было выбрать книгу самому, предъявив лишь на беглый просмотр надзирателю, который, будучи уверенным в том, что в тюремной библиотеке крамолы водиться не может, к своим обязанностям цензора относился наплевательски, а зря — библиотека наполнялась годами, некоторые томики практически рассыпались в труху, и среди них попадались издания, отпечатанные за границей, хоть и на русском языке, в столько давние времена, что они просто физически не могли попасть в списки запрещенной, так как о них просто никто не знал.
Вот и сегодня, перебирая изуродованными пальцами пыльные корешки, Всеволод замер в недоверчивом изумлении: среди изрядно зачитанных русских и советских классиков сиротливо притулилась ветхая книжка. Вряд ли можно достоверно установить теперь, как тут оказалось это издание — то ли потому, что название с обложки и корешка практически полностью стерлось и не читалось, то ли потому, что вся она была такая маленькая и неприметная, то ли те, кто отвечал за библиотеку в тюрьме, просто не осилили сложную лингвистику написанного — а только она была здесь, забытая всеми, Берлинское издание на русском языке Максимилиана Волошина.
Волошин был в России писателем «полузапрещенным» — его не было нужды рьяно вымарывать из издательств, он просто в первые годы революции был предан забвению, хотя сам поэт в двадцатом году еще даже читал лекции в открывающемся народном университете в Крыму, когда там прочно установилась советская власть, и был избран почетным членом Российского общества по изучению Крыма.
Книжка эта, изданная в Берлине в двадцать третьем году, попадалась Всеволоду — тогда уже Штирлицу — в Германии, в доме одного перевербованного бывшего белогвардейского офицера.
Тогда в душе Штирлица, жившего делом революции, Волошин встретил ожесточенное сопротивление, хотя многие слова укрепились в сознании и терзали воспаленный мозг теми бессонными ночами, когда он вновь и вновь пытался утихомирить свой страх и отчаяние, цепляясь за триаду Марат, Дантон, Робеспьер.
И вот сейчас эта книжка, чудом уцелевшая, вернулась к нему, как тяжелый упрек, с готовностью распахнувшись в руках крошащимися страницами.
«Книга отпечатана в тысяча девятьсот двадцать третьем году в типографии Шпеер и Шмидт в Берлине, Риттер-штрассе 22» — курсивом было напечатано на первой странице. На обложке название было стерто, а следующие после упоминания типографии две страницы были вырваны, но Всеволод знал, что там было напечатано: «Максимилиан Волошин. Стихи о терроре».
Разумеется, если надзиратель начнет проверять книгу с первых стихов, то она немедленно отправится в печь, а Владимиров — в карцер, уже за то, что взял ее в руки.
Надзиратель, видя интерес заключенного, уже подходил, поэтому Всеволод, хорошо знавший содержание, ловко распахнул книжку на главе «Таноб» [3] и замер, будто читая в задумчивости.
— «Горючим ядом было христианство», — равнодушно прочитал вслух подошедший надзиратель. — «Ужаленная им душа металась в неистовстве и корчах», — продолжил он уже с одобрением в голосе.
— Вы позволите? — светским тоном осведомился Владимиров, протягивая надзирателю ветхий томик.
— Записать надо, — с сомнением протянул надзиратель, перелистывая книжку в поисках названия.
— Максимилиан Волошин, стихи, — с готовностью откликнулся Владимиров.
— Просто стихи? — уточнил надзиратель?
— Просто стихи, — развел руками Всеволод. — Сборник.
В камере Всеволод долго не мог заставить себя раскрыть книгу и читать — он просто лежал, положив книгу на грудь, и делал вид, что дремлет — номерные заключенные не привлекались к работам и могли спать сколько угодно.
К тому же ему нужно было перетерпеть внезапно нахлынувшее непереносимое ощущение нахождения в своей служебной квартире в Берлине — он тогда еще не переехал в подаренный шефом коттедж в Бабельсберге. Он заново сейчас переживал то странное чувство почти откровения, когда там, в Берлине, в своей служебной квартире читал эту поэму и узнавал замурованные в каждой строчке величайшие труды философов, историков, математиков, физиков — сжатые до плотности звезды Белый карлик, и от того особенно казавшиеся точными, хлесткими и проницательными.
Будучи физиком по образованию, Всеволод и без служебной необходимости всегда следил за новостями научного мира.
Находясь в Штатах в начале своей карьеры в НСДАП, Штирлиц прочитал заметку Эдвина Хаббла «О связи между расстоянием и лучевой скоростью внегалактических туманностей», опубликованную в середине января 1929 года в «Трудах» [4], где ученый сформулировал эмпирический закон красного смещения для галактик[5]. С тех пор Штирлиц внимательно следил за развитием этой теории, и в 1931 году в журнале Nature[6] прочел статью физика Жоржа Леметра, который предположил, что Вселенная возникла из «первичного атома».
Потом уже, в Берлине, Штирлиц ознакомился и с самой первой статьей по этому вопросу — в немецком журнале «Zeitschrift für Physik» еще в 1922 году была опубликована статья, основанная на работах А.А.Фридмана. В этой статье Фридман показал, что уравнения общей теории относительности для изотропной и однородной модели Вселенной имеют нестационарные решения, то есть Вселенная должна либо расширяться, либо сжиматься.
Сейчас, перечитывая заново поэму Волошина, Всеволод восхищался тем, как можно было в такую крохотную форму вместить и теорию происхождения Вселенной из взрыва, и ее расширения и последующего сжатия, и мифологию, и последовательность научно-технических революций (открытие пара — первая революция, электричество — вторая, и так далее, вплоть до теории относительности Эйнштейна), и всю историю развития государственности, и Страшный суд.
Всеволод открыл книжку, долистал до поэмы и начал чтение:
В начале был мятеж,
Мятеж был против Бога
И Бог был мятежом.
И все, что есть, началось чрез мятеж.
Из вихрей и противоборств возник
Мир осязаемых
И стойких равновесий.
И равновесье стало веществом.
Если отринуть аллюзию к «Потерянному раю» Мильтона, то что это, как не возникновение Вселенной из первичного атома?
Всеволод не утерпел и перелистал сразу к фрагменту, который всегда оценивал как продолжение первых строк:
Самовзрыватель, будь же динамитом!
Земля, взорвись вселенским очагом!
Сильней, размах! Отжившую планету
Швырните бомбой в звездные миры!
Ужель вам ждать, пока комками грязи
Не распадется мерзлая земля?
И в сонмах солнц не вспыхнет новым солнцем,
Косматым сердцем Млечного Пути?
Вот она, смена расширения на сжатие, которое приведет к новой сингулярности и, как следствие, к новому большому взрыву. Он вернулся к началу, пожелав сперва перечитать все, что относится к физике и научно-техническому прогрессу, чтобы не будоражить себя теми строками, которые прежде вызывали в нем яростное идеологическое отторжение, но в итоге бросил эту затею, решив читать все подряд, спотыкаясь на самых болезненных моментах — и тогда клал книгу себе на грудь разворотом вниз, закрывал глаза и пережидал спазм в горле.
Когда-то темный и косматый зверь,
Сойдя с ума, очнулся человеком —
Опаснейшим и злейшим из зверей.
Он снова, как наяву, увидел ту комнату, в которую его поместил Мюллер, увидел сверкающий в горке хрусталь — тщеславное свидетельство хозяйского богатства, почувствовал стальную хватку наручников на своих запястьях…
…Знаете, что такое фашизм, Ойген? Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм…
…И снова захотелось оттереть с лица вонючую слюну этого животного Ойгена.
О, правосудие,
Держащее в руках
Весы и меч! Не ты ль его кидало
На чашки мира: «Горе побежденным!»,
Не веривший ли в справедливость
Приходил
К сознанию, что надо уничтожить
Для торжества ее
Сначала всех людей?
Не справедливость ли была всегда
Таблицей умноженья, на которой
Труп множили на труп,
Убийство на убийство
И зло на зло?
Не тот ли, кто принес «Не мир, а меч»,
В нас вдунул огнь, который
Язвит и жжет, и будет жечь наш дух,
Доколе каждый
Таинственного слова не постигнет:
«Отмщенье Мне и Аз воздам за зло».
Когда Владимирову показали приказ на расстрел жены и сына, подписанный Сталиным, его спросили, усмехнувшись: «Конечно же, хотели бы отомстить?». Его всего-навсего хотели использовать как инструмент в многоходовке против Сталина, и нарочно разжигали в нем чувство ярости и мести.
— История отомстит, — ответил он тогда. — Человек бессилен.
И с тех пор он не поменял своей позиции.
Да, отмщенье — не человеку, а Ему, Он воздаст за зло.
Владимиров понимал это, но принимал ли? Принимал ли, когда так отвечал, и принимает ли сейчас?
Он не сразу начал читать дальше, строчки плыли, а за пеленой слез стояли не посеревшие трухлявые странички, а серенькое морщинистое лицо его Сашеньки, а в ушах звенели ее слова — то были совсем не те слова, ненужные, неважные: она спрашивала, были ли у него женщины Там все это время, но разве ж об этом нужно было говорить на том единственном за двадцать лет свидании...
А в городах, где заперты рабы, —
Распахнуты театры и музеи,
Клокочут площади,
Ораторы в толпу
Кидают лозунги
О ненависти классов
О социальном рае, о свободе,
О радостном содружестве племен,
И нищий с оскопленною душою,
С охолощенным мозгом торжествует
Триумф культуры, мысли и труда.
Когда Всеволод, глядя, как мужик режет на портянки Серова, мечтал о том, что на земле восторжествует Культура, Волошин это «торжество культуры» предугадывал — вот оно, это победоносное шествие, в газете «Советское искусство», от статей в которой сводило бы зубы, если бы они еще остались.
Кто написал на этих стенах кровью:
«Свобода, братство, равенство иль смерть?»
Свободы нет.
Но есть освобожденье,
Среди работ единственное место,
Достойное свободного — тюрьма!
Всеволод усмехнулся. Он там, где он должен быть.
Закона нет - есть только принужденье.
Все преступленья создает закон.
Преступны те, которым в стаде тесно:
Судить не их, наказывать не вам.
Перед преступником
Виновно государство,
Не пресекайте, но готовьте русла
Избытку сил.
Поймите сущность зла.
Не бойтесь страсти.
Не противьтесь злому
Проникнуть в вас:
Все зло вселенной должно,
Приняв в себя,
Собой преобразить.
А вы построили темницы и запреты:
Суд гасит страсть,
Правительство - мятеж,
Врач гасит жизнь,
Священник гасит совесть.
Довольно заповедей вам на ”не”:
Всех ”не убий”, ”не укради”, ”не делай”.
Единственная заповедь - ”ГОРИ”.
Он все читал и читал, и проходили перед мысленным взором полузабытые лица из прошлой жизни — провокатор Клаус, юродствующий над истинами: «Среди рабов нельзя быть свободным, так не лучше ли быть самым свободным среди рабов?», мягкое интеллигентное лицо пастора Шлага: «Вы верите в обезьяну в человеке. А я верю в бога в человеке», — он помнил все, но не было в нем уже огня, и не мог он больше гореть…
В нормальном государстве вне закона
Находятся два класса:
Уголовный
И правящий.
Во время революций
Они меняются местами,
В чем,
По существу, нет разницы.
Но каждый
Дорвавшийся до власти сознает
Себя державной осью государства
И злоупотребляет правом грабежа,
Насилий, пропаганды и расстрела.
Чтоб довести кровавый самогон
Гражданских войн, расправ и самосудов
До выгонки нормального суда,
Революционное правительство должно
Активом террора
Покрыть пассив убийц,
Так революция,
Перетряхая классы,
Усугубляет государственность:
При каждой спазме одичалых масс
Железное огорлие гаротты
Сжимает туже шейные хрящи.
Благонадежность, шпионаж, цензура,
Проскрипции, доносы и террор -
Вот достижения
И гений революций!
Тогда, в Берлине, цепляясь за триаду «Марат — Дантон — Робеспьер» и, замирая от ужаса и тоски, читая Кривицкого, Штирлиц категорически отверг этот пассаж. Что ж, ответь хотя бы сейчас себе честно — доведен ли кровавый самогон гражданских войн, расправ и самосудов до выгонки нормального суда? Или до сих пор еще рано?
И все-таки — даже сейчас Всеволод не мог себе ответить до конца определенно.
Наверное, не будь этого постоянно сжимающегося вокруг Советского Союза враждебного кольца, не будь этой Фуллтоновской речи, не будь плана Маршалла — государство не было вынуждено включать на полную мощность свои охранительные механизмы, сжирающие, прежде всего, собственных граждан, потому что в существующем раскладе — иначе никак. Даже сейчас, находясь в финальной точке своего пути, он меньше всего был склонен полностью отвергать право государства на самозащиту.
Скорее, напротив, именно сейчас, очутившись лицом к лицу с последствиями этой самозащиты, Владимиров отказал себе в праве на осуждение — нельзя осуждать, руководствуясь лишь личным, нельзя оценивать принятые решения, находясь не над схваткой, а с позиции жертвы.
Всплыло вдруг иное, нежное есенинское, полузабытое: лицом к лицу — лица не увидать, большое видится на расстоянье…
Дальше Всеволод читал уже без остановки, взахлеб, не рассуждая, не примеряя на себя, но и не отторгая — эта странная поэма, без рифмы и ритма, по мере чтения нарастала, звеня, наливалась силой и била наотмашь, подводя к катарсису в последних фразах:
Я говорил:
”Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил
И, дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил стать рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища?”
В раскатах гневных
И бури отвечал Господь:
- Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной?
Сих косных тел алкание и злоба
Лишь первый шаг к пожарищам любви...
Я сам сошел в тебя, как в недра гроба,
Я сам томлюсь огнем в твоей крови.
Как я тебя - так ты взыскуешь землю.
Сгорая - жги!
Замкнутый в гроб - живи!
Таким мой мир приемлешь ты?
- Приемлю...
***
Владимиров провел с книгой несколько дней, никак не решаясь сдать ее — он перечитывал, проводил параллели, искал аллюзии, заучивал наизусть, уже находя в странном размере своеобразный ритм. Надо бы избавиться от запрещенной литературы, но он никак не мог решиться на процедуру сдачи — книги проверяли не только при выдаче, но и при приемке.
Его слишком много и со вкусом били, и это не могло не поселить в нем пугливое ожидание боли — он всего лишь человек, — и сейчас он элементарно по-человечески старался избежать новой боли, которая, несомненно, последует, если принимающий надзиратель окажется более педантичным и не ограничится чтением подсунутого ему абзаца.
Он даже хотел вырвать страницы с наиболее крамольным содержанием, но его трусость и слабость еще не достигли такого апогея, чтобы уничтожать Искусство, и рука не поднималась.
Он уже пережил с этой книгой один плановый шмон в камере, и ему снова повезло, надзиратели даже не притронулись к томику.
Так он дотянул до следующего планового обыска.
Интуиция, хоть и изрядно истрепавшаяся за то время, что его бесконечно били, подала тревожный сигнал сразу же, как в камеру вошел надзиратель, которого Всеволод раньше не видел. Его сопровождал уже знакомый Владимирову старый служащий.
Началась давно выученная наизусть процедура — личный обыск с полным досмотром тела и вещей, затем помещение — потолки, стены, дверь, кровать, каждая ножка, проверка всех креплений, запоров, стол, каждая ножка… Книга на столе…
Всеволод каменно застыл посреди камеры, как когда-то застывал в кабинетах высших руководителей Рейха.
Новый надзиратель перелистывал одну за другой страницы с выражением лица, которое могло бы посоревноваться в окаменелости с лицом самого узника.
— Брали на мушку, ставили к стенке,
Списывали в расход.
Так изменялись из года в год
Быта и речи оттенки,
— наконец, тихо прошелестел надзиратель бесстрастным голосом, захлопывая книжку и поворачиваясь к Владимирову.
— Кто это выдал? — глядя на заключенного, обратился он, тем не менее, к старому надзирателю.
— Там записи есть, я уточню, в клубе, — зачастил, бормоча, тот.
Новый кивнул, и они молча покинули камеру.
Через полчаса в камеру вошли двое.
Били долго, но как будто с ленцой, с вальяжной оттяжкой, прерываясь на какой-то бытовой диалог друг с другом — о погоде, о том, какое дрянное питание и сырость в административном корпусе.
Когда ему сломали обе ноги, Всеволод попытался что-то прошептать, но перед этим ему выбили челюсть, и говорить не получалось.
— Стой, он что-то говорит, — сказал один из палачей и наклонился низко, к самому лицу Владимирова.
— И каждый… Внутри себя увидел солнце… в Зверином круге… И сам себя судил, — и больше он уже не чувствовал ничего.
***
Что-то неуловимо было не так.
Пробивавшийся сквозь закрытые веки свет был ярче, чем обычно, воздух не был привычно спертым и сырым.
Всеволод приоткрыл глаза, и даже от этого простого движения закружилась голова.
Бежевые стены, большое светлое окно, белое постельное белье, стойка капельницы.
Он попытался пошевелить руками — шевелятся. Кисти замотаны белоснежными чистыми бинтами. Попытка пошевелить ногами успехом не увенчалась, но явно не по причине паралича — спустя секунду он понял, что обе ноги в гипсе. В нижней челюсти — ощущение неприятного распирания.
«Так, спокойно, Штирлиц», — приказал себе Всеволод и тут же поймал себя на этом «Штирлиц».
Вся эта бежево-белая больничная цивилизация моментально скинула его в личину Штирлица, или хотя бы Бользена, или Брунна, в любом случае — Макса.
А в следующую секунду он осознал, что приказал себе успокоиться на немецком.
Инстинкты работали, логика тоже, способность к анализу ситуации и принятию решений не отбита во Владимирском изоляторе.
Штирлиц — бог с ним, Штирлиц, так Штирлиц — снова закрыл глаза и попытался восстановить последовательность событий.
После избиения он несколько раз приходил в себя, понимал, что он так и лежит на полу в камере, и снова терял сознание.
Что-то было потом еще — кто-то спорил, почти ругался над ним по-русски, с ядреным матом.
Что-то про сделку, он плохо помнил. Кто-то заключил сделку, и теперь по этой сделке нечего передавать — двое «минус», один — «почти минус». Грозили расстрелом, но он понимал, что грозили не ему, а тому, кто сорвал — или почти сорвал — сделку.
— Пути назад нет, отдавайте то, что есть, и смотрите, чтоб не сдох при транспортировке. Колите. Чем хотите колите.