Часть 17 (2/2)

Штирлиц оттолкнулся ногами от борта и отплыл от шефа, лежа на спине, лениво подгребая руками.

— Группенфюрер постоянно жалуется на давление, он, я уверен, пренебрежет банными процедурами, — улыбнулся Штирлиц, глядя, как Шелленберг усаживается на край бассейн и спускает ноги в воду, тут же недовольно поморщившись — после получасового лежания в сауне вода явно казалась ему холодной.

Штирлицу вдруг пришла в голову шальная детская мысль столкнуть Вальтера в воду, разумеется, не подлежавшая реализации.

«Если бы он не был моим начальником, и если бы не было войны, и если бы мы не были по разные стороны баррикад… Сплошные «если бы», — думал Штирлиц, разворачиваясь и снова плывя по направлению к шефу. Но мысль была забавная, и Штирлиц не смог удержаться от улыбки.

— Так, только попробуйте, штандартенфюрер, — молниеносно вытащив ноги из воды, отойдя от края и предостерегающе выставив руку со стаканом, предупредил Шелленберг, улыбаясь в ответ.

— Черт, я что, так легко читаюсь? — расстроился Штирлиц, подплывая к борту. — Меня пора увольнять за профнепригодность.

Он рывком выдернул себя из бассейна через борт, проигнорировав лесенку, и встал перед шефом; по телу стекали капли воды, собираясь в небольшую лужицу под ногами.

— Не переживайте, вы по-прежнему выглядите, как последователь даосизма, — поспешил успокоить подчиненного Шелленберг, на всякий случай предусмотрительно отступая. — Просто я бы на вашем месте обязательно сделал нечто подобное. Если вас не пугает компания Мюллера, то поторопитесь хотя бы ради знакомства с прекрасной коллекцией полотен рейхсмаршала, — бросил Шелленберг уже через плечо, уходя. — Через час нас ждут то ли к раннему ужину, то ли к позднему обеду, в общем, дадут поесть, опаздывать не следует! — с этим словами Шелленберг скрылся за дверью, а Штирлиц снова бросил свое отчего-то внезапно разгоряченное тело в бассейн и яростно проплыл еще пару прямых.

Через двадцать минут, при полном параде, он уже стоял у дверей комнаты Шелленберга, готовый к осмотру частной коллекции живописи.

— Я даже не знаю, можно ли ступать по этим коврам, или это тоже экспонаты, — шепнул Вальтер ошеломленному Штирлицу, замершему в начале зала длиной в тридцать четыре метра.

Было от чего опешить.

На полах лежали расписные ковры — ковры шерстяные, ковры шелковые, ковры с кистями, ковры без кистей, ковры круглые, квадратные, овальные, прямоугольные, тонкие, толстые, с длинным ворсом, совсем без ворса. Вдоль стен стояли скульптуры, резная мебель из ценных пород дерева и прочие артефакты. А на стенах, насколько хватало глаз, от пола до потолка, вдоль всех стен, были развешаны картины и гобелены.

У Штирлица рябило в глазах, пока он медленно шествовал вдоль всего этого великолепия, с опаской ступая на ковры и слушая мерный воркующий полушепот Шелленберга, повисшего, по своему обыкновению, у него на руке:

— Говорят, коллекция рейхсмаршала включает 1375 картин, а точное число скульптур, гобеленов, ковров и мебели вряд ли сможет назвать он сам. Большая часть экспонатов — это разграбленные частные коллекции депортированных, бежавших или расстрелянных евреев, но есть и музейные ценности.

Штирлиц задержался напротив простенького сентиментального пейзажика, с недоумением повернувшись к Шелленбергу.

— Да, мой друг, как вы можете видеть, рейхсмаршал не отличается утонченным вкусом, хотя и родом из хорошей семьи. Вы знали, что он доводится дальним родственником Якобу Буркхардту? Родственник-искусствовед не улучшил вкус рейхсмаршала. А кроме того, вы же понимаете, что нам не дозволено ценить «дегенеративное искусство», весьма часто встречающееся в личных собраниях еврейских коллекционеров. Так что художников рубежа XIX–XX веков он охотно обменивал на вот такие пейзажи «школы Гензеля и Гретель» или на мифологические сценки третьестепенных художников. Мне сказали, что двух первоклассных Матиссов он отдал за заурядную будуарную картину с обнаженной женщиной и амурчиком, — Шелленберг скабрезно хмыкнул и добавил: — Это вы еще не были в его покоях, к счастью для вашего эстетического вкуса, так как натуры «ню» там просто непропорционально много, а из ценного, пожалуй, только Кранах, но уж Кранах там фундаментален.

К концу галереи у Штирлица уже было темно в глазах от скопления шедевров, многие из которых он лично видел когда-то в Лувре, перемежевывающихся с заурядными полотнами посредственных художников.

— Вот ваш Фалат, — потянул Штирлица за рукав Шелленберг.

Между Брандтовским «Выездом на охоту» и «Уроком игры на фортепиано» Мальчевского висели три Фалатовских полотна на тему Радзивилловских охот.

— У него тут что, польский уголок, — пробормотал в изумлении Штирлиц.

Шелленберг звонко рассмеялся, и его смех взвился под своды зала, нарушая музейную тишину этого места.

— Точно, польский, — внезапно посерьезневшим тоном подтвердил шеф. — А скоро станет еще более польским. При нашем с вами живейшем участии.

Штирлица охватил азарт. Получив в середине года задание центра о личном посещении Кракова, он уже несколько месяцев пытался пробить себе командировку в Краков, но безуспешно — повода не находилось.

Разумеется, в свете хрупкого равновесия их странных отношений, Штирлиц вряд ли мог ожидать, что Шелленберг откомандирует Штирлица искать пропавший снаряд «Фау».

С открытием второго фронта военная машина Рейха медленно, но верно катилась к гибели, и последние надежды на выход Германии из затяжной войны Гитлер связывал с созданием Wunderwaffe, Сверхоружия. Немецкие военные инженеры в экстренном режиме вели разработки новой военной техники — от полуфантастических дисковых летательных аппаратов и установок, генерирующих «психогенные лучи», способные сеять панику в рядах противника, до вполне реальных проектов по созданию ракетной техники.

Шелленберг в данном вопросе сосредоточился исключительно на поставках информации из группы Оппенгеймера в группы немецких ученых, для которых шеф вытребовал достойные условия в лагере в горах. Летательные же аппараты и психогенные лучи служили у них в управлении нескончаемым поводом для шуток. А вот создание одноступенчатой баллистической ракеты «Фау» стало практическим прорывом немецкой военной мысли. Психологический эффект от этого научно-технического достижения был настолько велик в Германии, что ракета получила название «оружие возмездия».

Первые ракеты имели малую точность попадания и низкую надежность — около половины из них взрывались в воздухе или падали вниз из-за технических неисправностей, так и не успев достигнуть цели. Но ракету стремительно продолжали совершенствовать — скоро она должна была превратиться в двухступенчатую, способную на межконтинентальный перелет. Часть испытаний проходила на полигоне Хайдлагер под Краковым.

Даже с учетом технических огрехов ракета представляла огромный интерес для союзников, и разведки всех противоборствующих стран развернули настоящую охоту за чертежами. И вот в этом году в результате неудачного запуска одна из «Фау» оказалась на территории, подконтрольной польским партизанам, и началась гонка между всеми разведками мира и СС в попытке отыскать пропавший снаряд раньше.

Центр несколько раз приказывал Штирлицу подключиться к поиску пропавшей ракеты, но сделать этого не удавалось. Шелленберг наглухо заблокировал для Штирлица все подступы к любой информации по этой теме. А каких-либо других поводов посетить Краков до сей поры найти не удавалось.

Штирлиц уже прекратил разговоры на эту тему, дабы не провоцировать шефа на лишние подозрения, и вот, Шелленберг сам заговорил о командировке в Краков.

— Рейхсмаршал планирует построить еще одну картинную галерею и нам надлежит ее наполнить? — предположил Штирлиц, окидывая напоследок еще раз диким взглядом это воплощение маниакального коллекционирования.

Они вышли из галереи и двинулись в сторону обеденной залы.

Народ потихоньку стягивался к ужину, и Шелленберг коротким кивком пресек дальнейшие разговоры на эту тему, дав понять, что разговор будет продолжен после.

В начале ужина говорили преимущественно об охоте, и Штирлиц, давно не бывавший на таких пышных приемах, уже надеялся, что обойдется без обычных для таких мероприятий речей про газенвагены, евреев, унтерменшей и прочей нацистской белиберды, но его мечтам не суждено было сбыться. Надравшийся с первых минут Кальтенбруннер дергал сидящего рядом Мюллера и что-то бессвязно бубнил про свое любимое детище в Маутхаузене — один из самых зверских концлагерей, когда-либо создаваемых на планете, Гиммлер оседлал своего любимого оккультного конька и, слава богу, хотя бы не мучил этим Шелленберга, спрятавшегося за Штирлица, жена Геринга восседала за столом прямо со львенком на руках, а посреди этой вакханалии грузной горой восседал Геринг, или, как его прозвали — «Боров».

Постепенно разговор скатился к обсуждению славянского вопроса.

— Одной из наших серьезных ошибок, я убежден в этом, было крайне либеральное отношение к славянам, — самозабвенно вещал Гиммлер, пользуясь отсутствием Розенберга. — Лучшим решением славянского вопроса было бы копирование еврейского вопроса. К сожалению, мои доводы не были приняты во внимание, победила точка зрения Розенберга.

— Я глубоко убежден, что хорошее предложение никогда не поздно провести в жизнь, — пьяно усмехнулся Кальтенбруннер.

— Благими намерениями вымощена дорога в ад, — глубокомысленно изрек Гиммлер. — Если бы мы начали активное, энергичное решение славянского вопроса два года назад, нам бы сейчас не приходилось готовить себя к уходу в подполье. Давайте трезво смотреть на вещи. Теперь мы обязаны аккумулировать наши усилия, с тем чтобы постараться решить в максимально короткий срок то, что не было до сих пор решено.

— Я думаю, наши предложения о полном уничтожении исторических очагов славизма — Кракова, Праги, Варшавы и других подобных им центров — наложат определенную печать даже на возможное (я беру крайний случай) возрождение этой нации. По своей природе славянин не просто туп, но и сентиментален. Вид пепелищ будет соответствующим образом формировать будущие поколения славян, — загромыхал Кальтенбруннер, подливая себе коньяка. — Крушение очагов исторической культуры есть форма крушения духа нации!

— Армия не согласна на немедленное уничтожение всех подготовленных по вашему проекту центров, — возразил Гиммлер. — Армия не может воевать в пустыне. Уничтожение центров славизма должно быть непреложно проведено в жизнь либо после нашей окончательной победы, либо, на худой конец, в последние дни перед отступлением армии из названных вами городов.

Штирлиц сосредоточился только на белом цвете, чтобы избежать приступа цветового припадка — белые салфетки, белые тарелки, белая скатерть, белые сорочки под смокингами, белый манжет рукава Шелленберга, аккуратно тронувшего Штирлица за руку.

— Вы видели фреску Джотто в часовне в Падуе? — шепнул Шелленберг.

Штирлиц подумал, уместно ли будет сейчас сказать «на открытке», но вовремя сообразил, что как раз в отношении Италии это будет максимально странно, и поэтому лишь вяло кивнул в ответ.

— Наше пиршество не напоминает вам правый нижний угол этого в высшей степени занимательного полотна?

Штирлиц поднял мученический взгляд на Геринга и понял, о чем говорил Вальтер. Геринг и впрямь сейчас напоминал жирного демона с фрески «Страшный суд» Джотто в окружении бесов.

— Потерпите еще немного, через полчаса они все напьются и перейдут в библиотеку, и мы сможем уйти в свои комнаты, — Шелленберг осторожно и коротко сжал запястье Штирлица и убрал руку.

«Хорошо, хоть он в этот раз одет не в тогу», — отрешенно подумал Штирлиц, брезгливо потирая второй рукой запястье, до которого только что дотронулся Вальтер.

Шелленберг как-то рассказывал Штирлицу, что в прошлом году Гиммлер отправил его в Каринхалл на доклад к Герингу по поводу включения «Научно-исследовательского института Геринга» в состав Шестого управления. Геринг тогда вышел в вестибюль к ожидавшему его Шелленбергу с маршальским жезлом в руках, облаченный в тогу, сандалии и прочую требуху, в которую облачались римские патриции.

«На какое-то мгновение мне показалось, что я прибыл на свидание с императором Нероном», — доверительно сообщил тогда Шелленберг Штирлицу, который в очередной раз просто утратил дар речи от придури генералитета Рейха.

— Стоило бы продумать вопрос об эвакуации части наиболее ценных исторических памятников, — раздался голос с дальнего конца стола.

Штирлиц повернулся в сторону говорившего. Отто Бройтигам, дипломат и юрист из имперского министерства по делам оккупированных восточных территорий, ведомство Розенберга.

«Побежит докладывать шефу слова Гиммлера», — злорадно подумал Штирлиц.

— Бройтигам, мне смешно вас слушать! — снова громыхнул Кальтенбруннер. — Вы дипломат, а несете чушь!

— Определенный резон в предложении Бройтигама есть, — вдруг выступил на стороне дипломата Гиммлер.

Терпеть пришлось в итоге чуть больше, чем полчаса, но зато Штирлиц из пьяных разговоров почерпнул весьма ценную информацию о том, что планы о наступлении Первого Украинского фронта под командованием маршала Конева на Краков прекрасно известны в Рейхе. Главным силам войск Первого Украинского фронта было приказано продолжать наступление в общем направлении на Велюнь, Бреслау с целью выйти не позднее тридцатого января сорок пятого года на реку Одер к югу от Лешно и захватить плацдармы на западном берегу этой реки. Левому крылу фронта (59-я и 60-я армии) не позднее двадцать второго января приказано овладеть Краковым, после чего продолжать наступление на Домбровский угольный район, обходя его с севера и частью сил с юга.

И сейчас Штирлиц получил подтверждение того, о чем сообщал в Центр ранее — СС находится на финальной стадии согласования с армией операции по подрыву Кракова. При отступлении немецких войск из Кракова к уничтожению предполагались почти все памятники истории и культуры Кракова, дворцы, музеи, картинные галереи, а также Рожновская плотина с целью затопления всего города и мост через реку Дунаец. В Ягеллонском замке восточнее города было сосредоточено огромное количество взрывчатки для этих целей, а в самом городе в канализационных и водопроводных каналах протягивались кабели.

— Я думаю, достаточно, — ворвался в размышления Штирлица голос Шелленберга. — Мы не нарушим этикет и субординацию, если по-английски удалимся сейчас, — и с этим словами Шелленберг встал, увлекая за собой Штирлица, не в комнаты, как тот ожидал, а на улицу, умело лавируя между группками офицеров, требующих его внимания, ссылаясь на дела или отговариваясь анекдотами и цитатами.

— Штандартенфюрер сегодня в бассейне рейхсмаршала выполнял нормативы ни больше, ни меньше, чем на Серебряную руну достижений<span class="footnote" id="fn_40434379_0"></span>, — со смехом отделался Шелленберг от приблизившегося к нему Кальтенбруннера. — Боюсь, что если я сейчас его не заберу, то о работе можно будет забыть, а у нас выходных сейчас не бывает.

— Рейхсмаршал, конечно, фигура значительная, и вряд ли его имение банально прослушивается гестапо, но у него много и других врагов с обширными возможностями, так что лучше нам прогуляться по берегу озера, — объяснился Шелленберг, когда они отдалились от главного входа и спустились к причалу озера Гроссдельнер.

Вдоль густо поросшего кустарником берега были сколочены деревянные мостки, за кустарником вздымались ввысь корабельные сосны, у причала тихо покачивалась лодка со спущенным парусом.

«À la barque, à la barque!», — вдруг всплыло в памяти у Штирлица, вышагивающего впереди шефа по деревянным мосткам

И, как бы отзываясь на его мысли, Шелленберг за его спиной хмыкнул и сказал:

— Лодки сопровождают нас всюду. Пожалуй, нам следует как-нибудь прокатиться, чего ходить вокруг да около.

Наложившееся на предыдущие мысли высказывание Шелленберга показалось Штирлицу двусмысленным. Он остановился в конце мостков и повернулся к Шелленбергу.

— Давайте ваш Camel, — грубовато сказал Штирлиц, пытаясь за внешней развязностью скрыть, прежде всего, от самого себя накатившее на него странное ностальгическое томление. — Хочу курить, а за мои Juno, боюсь, вы меня спихнете в воду.

Шелленберг вытянул из кармана пачку и подал ее Штирлицу так, что они столкнулись руками. У Штирлица закралось подозрение, что шеф сделал это нарочно, и, прикуривая, он, вопреки обыкновению, не подал зажженную спичку Вальтеру, избегая соприкосновений.

Шелленберг не спешил начинать разговор, а у Штирлица не было ни малейшего желания его торопить. Он чувствовал, как в последнее время странное витавшее между ними напряжение усилилось и закрутилось в узел, он не понимал природы этого напряжения, оно тяготило и раздражало его, как тяготили и раздражали пьяные нацисты, обжирающиеся сейчас в замке — красное лицо жирного Геринга, испещренное шрамами лицо Кальтенбруннера, тяжелые набрякшие веки Мюллера, козлиная морда Гиммлера с его грязноватыми веснушками, и даже изящный красавчик Шелленберг с его непонятной заботой и навязчивыми прикосновениями его сейчас раздражал. Окопавшиеся в роскоши, льющие рекой дорогой коньяк, обставившие себя дорогими картинами и мебелью, пока мальчики из Гитлерюгенд маршировали на бойню за взбесившегося фанатика, пока его сын взрослел без него, пока его Сашенька старела в ожидании мужа-призрака…

— Не думайте так громко, Макс. Мне эти пьяные рожи противны в той же степени, что и вам. И вы носите ту же форму, что и я, так что ваше моральное превосходство спорно, — резко бросил Шелленберг, выбрасывая окурок в воду.

— Я второй раз за сутки, по вашему мнению, думаю слишком громко, — усмехнулся Штирлиц, посылая свой окурок следом. — Прикажете подать рапорт в связи с несоответствием занимаемой должности?

Шелленберг проигнорировал подачу к скандалу и задумчиво протянул невпопад:

— У родителей Ирене дом в Кракове… Стоит сейчас пустой. Она говорила, там хранятся все ее детские фотографии. Наверное, мне уже не доведется их увидеть.

— Так же, как никому теперь не доведется увидеть коллекции произведений искусства Краковских музеев и библиотек, — парировал Штирлиц, не желая сегодня почему-то погружаться в обычную между ними умиротворяющую атмосферу. Хотелось грубить, хотелось выплескивать свое раздражение, не хотелось снова позволить этому немцу затянуть себя в свои игры со всеми этими касаниями, поглаживаниями, взглядами и прочей неуместной атрибутикой их постоянного странного общения.

Хотелось отстоять себя, свое нутро русского, нутро даже не Максима Исаева, а Всеволода Владимирова, не пускать в себя этого прилипчивого немца, хотя… Внутри Всеволода Владимирова и так уже давно сидел проклятый синеглазый немец, засмотревшийся на птиц на Цюрихском озере. Штирлиц тяжело вздохнул и спросил примирительно:

— Что вы хотите мне поручить?

— Да вот как раз то, о чем мы говорим. Ничего такого, что было бы для вас затруднительным, — пожал плечами Шелленберг, явно почувствовав холодное отчуждение подчиненного. — Пройдетесь по предполагаемым к заминированию объектам, оцените, сделаете опись наиболее ценных экспонатов, без этих сельских пейзажиков и голых баб в стиле реализма. Хотя вряд ли вы найдете там образчики подобного искусства. Все, конечно, мы не спасем, но что-то спасти постараемся.

— Чтобы пополнить частную коллекцию рейхсмаршала? — холодно поинтересовался Штирлиц, не желавший сегодня сдаваться в плен той томной и вязкой атмосфере, которая постоянно норовила просочиться в их общение.

— Вы сегодня на редкость колючий, — поморщился Шелленберг. — Чтобы просто спасти хоть что-то. В любом случае, я надеюсь, вы не готовы оспаривать мои приказы, или вы все-таки настроились писать рапорт?

— Никак нет, так точно, Хайль Гитлер! — отчеканил Штирлиц. — Разрешите идти?

— Идите, — холодно кивнул Шелленберг, и Штирлиц, обойдя шефа по настолько широкой дуге, насколько позволяло узкое пространство мостков, ушел, не оглядываясь.

Стоя у окна своей гостевой спальни в замке Каринхалл, выходящего во внутренний двор, Штирлиц долго не мог заставить себя идти спать, разглядывая залитые лунным светом камни дорожек, аккуратно подстриженные кусты, фонтан, газоны. Он думал о том, спит ли сейчас Шелленберг. И если спит, то так же скользит по его длинным сомкнутым ресницам и бледному изможденному лицу серебристый лунный свет, как тогда, когда он спал в их конспиративном лесном коттедже.

Потом он сообразил, что спальня шефа выходит на другую сторону и лунный свет его окон не достигает, после чего принудил себя лечь в кровать и спокойно уснул.

***Полет самолета Ю-52 Люфтваффе, вылетевшего рано утром с аэродрома Темпельхофа в Краков, прошел спокойно, хотя сопровождающий Штирлица доктор искусств Отто цу Ухер заметно нервничал и даже попросил Штирлица поменяться с ним местами — доктору досталось место номер тринадцать.

Отто цу Ухер по заданию Гиммлера, которое тот, в свою очередь, выдал с подачи дипломата Бройтигама, несмотря на возражения недальновидного Кальтенбруннера, должен был отобрать из предметов искусств все, что можно было выгодно конвертировать в валюту. Задача Штирлица, поставленная ему только Шелленбергом, была глубже — ему надлежало выбрать наиболее интересные полотна средневековых мастеров, просмотреть библиотеку университета и отобрать все средневековые книги, руководствуясь исключительно своим внутренним чутьем. Все ценности в итоге должны были быть отправлены в подвалы Вавеля — там жил генерал-губернатор Франк.

Глядя, как сжимается в своем кресле от страха при любом толчке самолета Ухер, Штирлиц с удивлением отметил, что тот не играет, а действительно боится летать.

«Такой умница — и вдруг трус, — изумился Штирлиц. — Хотя — человек искусства, нервы обнажены, представления фантастичны. Несчастные, бедные, замученные люди. В искусстве нет фанатиков, в отличие от политики. Там люди видят шире и дальше, у них нет шор, они могут себе позволить докапываться до сути явлений. Даже негодяй мечтает — где-то в самой глубине своей — написать о чистой любви или о том, что изнутри поедает его, как ржа. А умному и честному художнику — и того сложнее жить. Фейхтвангер эмигрировал, а сколько сотен людей осталось в Рейхе? Людей, которые думают так же, как Фейхтвангер? Но они вынуждены либо делать прямо противоположное тому, что хотят, либо предают себя, и в этом предательстве зреет их ненависть ко всему вокруг — к самим себе тоже».

За годы, проведенные за границей, Штирлиц собрал у себя дома, в бабельсбергском коттедже, труды римских классиков и богатейшую коллекцию книг по истории инквизиции. Он подчас поражался точному повторению в Рейхе тех же самых ходов и поворотов, которые совершали тираны Рима в борьбе за честолюбивые национальные устремления. Когда на смену широкой демократии приходила личная власть, и человек, выходивший на трибуну сената, обращался к депутатам от лица нации, уверенный, что он один только знает, чувствует и предвидит ее, нации, устремления, надежды и чаяния, тогда Штирлиц совершенно спокойно проводил для себя аналогии с современностью и никогда не ошибался в перспективных решениях по тому или иному вопросу.

Штирлиц избрал максимально грамотную линию поведения: тиран боится друзей, но он, хотя и не дает особенно расти тем, кто говорит ему ворчливую правду, тем не менее верит больше именно этой категории людей. Поэтому, пользуясь своим партийным стажем, он позволял себе иногда высказывать непопулярные мнения брюзжащим ворчливым тоном, и — ему верили, ему было позволено больше, чем другим, и в то же время карьерных перспектив у него было меньше, чем у других.

Но, избрав безопасную манеру поведения, Штирлиц чувствовал, что не избегает участи всех тех сотен, тысяч умниц, что отныне вынуждены были ежедневно предавать себя, оставаясь в Рейхе, и поэтому все полнее чувствовал эту живую, дышащую ненависть ко всему вокруг и — к самому себе…

Эта ненависть все чаще просачивалась сквозь все личины и маски, и — о, человеческая слабость! — гораздо чаще она проявлялась в присутствии человека, менее всего ее заслуживающего. Штирлиц чувствовал, что он начинает ненавидеть Шелленберга больше прочих как раз то, что тот не дает повода себя ненавидеть, за то, что тело и разум малодушно отдыхают в его присутствии, в то время как его соплеменники кровью прокладывают путь Красной армии в Берлин, за то, что Шелленберг сам воспитывает сына, а сын Штирлица никогда не видел своего отца.

— Не зря мы обменялись местами, — выдохнул Отто цу Ухер, — мое тринадцатое стало вашим счастьем: мы долетели без приключений.

Оказывается, Штирлиц в раздумьях даже не заметил, как самолет ткнулся в посадочную полосу Краковского аэродрома.

— В воздухе приключений не бывает, — проворчал Штирлиц, — приключение — это если долго, а самолет падает ровно одну минуту, а уже на второй минуте вас хватит кондрашка.

«А хорошо бы, — закончил он уже мысленно. — Сердечный приступ — гарантия от воздушных приключений и от всего того, что мешает мне дышать».

Выходя из самолета, Ухер замешкался, и Штирлиц успел постоять у трапа, прикуривая — и услышал обрывок разговора пилота со штурманом, думающих, что Штирлиц уже прошагал к ожидавшему их автомобилю.

— После рейсов с этими любимчиками Гиммлера нервы совсем сдают. Спаси бог, случись что-нибудь с самолетом…

— Почему ты решил, что Штирлиц — любимчик рейхсфюрера?

— Потому, что его провожал помощник начальника политической разведки Шелленберга. И потом, я раз видел, как он говорил с самим Шелленбергом — они говорили чуть ли не на равных…

Штирлиц усмехнулся и двинулся в сторону автомобиля.

Да, его пришел провожать всего лишь помощник Шелленберга. Если б не возводимая Штирлицем последние дни стена между ними, его бы прибежал провожать сам Шелленберг — брал бы его под руку, вис на ней, стряхивал с него несуществующие пылинки, задерживал бы его руки в своих, клал бы ему ладонь повыше поясницы и совершал бы тысячу этих неуловимых мягких жестов, без которых Шелленберга просто не существовало.

Да, ребят из Люфтваффе точно кондрашка бы тогда хватила.

С аэродрома Штирлиц поехал в отель «Французский» — он мог бы поехать в крепость к Франку, но напротив отеля был костел, где исполняли органную музыку Баха. Штирлиц слыл любителем Баха, поэтому ничего удивительного в том, что он выбрал этот отель, не было.

Обратный рейс был намечен через два дня — для инспекции предметов искусства этого было достаточно, а для выполнения задания — ничтожно мало.

Истинная цель визита Максима Исаева в Краков заключалась в том, чтобы оказать содействие заброшенной в Краков разведгруппе в поиске пропавшего снаряда «Фау».

В течение отпущенных ему двух дней Штирлиц приходил слушать орган в костел, где был назначена встреча со связником, но связи не было.

Он не знал, что с той стороны его состыковывают не с профессионалом его уровня, а с непрофессиональной фронтовой разведкой.

Не знал он также, что в состав разведгруппы, возглавляемой разведчиком с позывным Майор Вихрь, входил его сын, Александр Максимович Исаев.

Не знал он также и того, что руководство разведгруппы, пока связь была не установлена, понятия не имело о том, кто такой Штирлиц, и воспринимало его исключительно как высокопоставленного эсэсовского бонзу, представляющего ценность, и которого следует либо убить, либо похитить.

Хвост за собой Штирлиц заметил в первый же день, но ничего предпринимать не стал. Вариантов было два — либо за ним так бездарно таскаются агенты Мюллера и Шелленберга — а Шелленберг предупредил Штирлица «работать чище», потому что за ним будет установлено наблюдение как гестапо, так и собственного управления.

— Противодействовать работе гестапо я не могу, поэтому за вами для страховки будет организовано наблюдение и моими людьми тоже. В этой связи в очередной раз вас предупреждаю — работайте чище, — холодно проинспектировал его Шелленберг перед отъездом. Он вообще взял за привычку повторять эту фразу после того достопамятного разговора на озере, когда пришел с оружием. — Поверьте мне, я это делаю в ваших же интересах и в целях вашей же защиты.

Вряд ли так топорно работали агенты Шелленберга, их бы Штирлиц, скорее всего, даже не заметил. Костоломы Мюллера — вполне возможно.

Вторая версия: связь дали свои, но через человека еще малоопытного.

Вернувшись в отель, Штирлиц забрался в кровать и впервые задумался не над своими поступками, а над своим анализом поступков. И с явной очевидностью он понял, что и поступки его, и особенно анализ этих поступков претерпели развитие. Когда он еще только внедрился в аппарат гиммлеровской службы безопасности, ему стоило громадного труда быть внешне рассеянно-спокойным. Он был как натянутый канат — тронь только острым ножом, сам разлетится, никаких усилий прилагать не надо. Теперь, по прошествии четырнадцати лет, Штирлиц, как он сам определил, покрылся «актерскими мозолями удач». Порой ему было страшно: по прошествии получаса знакомства он все знал о том человеке, которого только что увидел, досконально, больше, чем могло бы быть написано в самой подробной анкете — род занятий, семейное положение, болезни, образование, увлечения, пристрастия, страдания, тревоги…

Он попросту читал в глазах, лице, руке, залысине, в блеске чуть выпуклых глаз, в пыли на буфете и книжных полках, в фотографии женщины на стене, в реакции на его самые первые слова — словом, в том громадном количестве окружающих каждого человека вещей и наличествующих в нем черт, следов, ссадин, манер, во всем том, что позволяет, при необходимом допуске смелости, сделаться пророком.

Однажды, желая спасти юного нелегала-чекиста в Париже, Исаев, выслушав пылкого графа Граевского, когда тот прибежал к нему с сообщением, что красный обложен компрометирующими материалами и что перевербовать его — дело дня, пустяк и тьфу, усмешливо сказал:

— Лапочка моя, это не вы его перевербуете, а он вас заагентурит. Компрометирующими материалами, так же, как и деньгами, не вербуют, а если и вербуют — то кретинов, абсолютно ненужных мало-мальски уважающей себя разведке.

— А как же, по-вашему, следует вербовать? Как и чем? — удивился граф.

— Умом, — ответил тогда Исаев. — Умом, идеей и волей. Человек — это великое явление, и рассматривать его должно в целом: стар — молод, красив — уродлив, талантлив — усидчив, блестящ — скромен… Деньги, бабы, компрометирующие материалы — сие чепуха и суета, всяческая суета. Иной бабник — кремень, и ключ к нему подобрать невозможно, а другой — правоверный сухарь — страдает постыдным пороком, так он, считайте, ваш. Идти надо от добра и зла, от категорий глобальных, а не от привычно-хрестоматийных исследований. Причем идею, добро, зло каждый возраст принимает по-своему, с оттенками, вот где собака зарыта. Так что плюньте вы на этого красного павиана. Если он так открыто вам подставился, отойдите в сторону. Тут вашего труда нет, здесь видна его преажурнейшая работа, поверьте. Зрите в корень, граф, только в корень…

«Завтра мне надо будет приглядеться к хвосту внимательно, — сказал себе Штирлиц, — надо мне посмотреть ему в лицо, а там решим. Не нравится мне все это. Как в плохом детективе».

На следующий день Штирлиц из костела, где опять не случилось связника, направился в ресторан. Хвост был на месте. Штирлиц просидел в ресторане до тех пор, пока даже самые поздние гости не стали расплачиваться, и часа в два ночи вышел на улицу, свернул за угол и вжался в стену дома. Он слышал, как его преследователь, стараясь ступать на мысках, торопился за ним и перебегал улицу, чтобы сократить расстояние.

«Точно. Он водит меня, — понял Штирлиц. — Тут надо все выяснить: по-моему, этот тип не из гестапо, и уж сто процентов не от доки Шелленберга. Поглядим в лицо. Всегда надо успеть посмотреть в лицо тому, кто идет следом за тобой ночью по городу».

Подпустив преследователя максимально близко, Штирлиц отлепился от стены и лицом к лицу столкнулся… с собственным отражением.

Они стояли неподвижно: преследователь — запыхавшийся, даже не доставший из кармана пистолет, оттопыривавший полу пиджака, Штирлиц — спокойный, с почерневшим лицом, держа руки за спиной.

И тогда по пустынной ночной улице, залитой луной, в звездное небо покатилось, поплыло, полетело одно тихое, отчаянно нежное русское имя:

— Санечка…

***Штирлиц возвращался в Берлин.

Он не улетел через два дня, как должен был, а сымитировал сердечный приступ и пробыл в Кракове в общей сложности почти неделю.

Его деятельность увенчалась ошеломительным успехом.

Передав через сына разведгруппе полный список подрывников, задействованных в уничтожении Кракова, он полностью сорвал планы отступающей немецкой армии по подрыву значимых объектов и затоплению города.

Передал в Центр подтверждение подлинности найденного снаряда «Фау». К несчастью, часть членов разведгруппы попала в плен, и, по установленным негласным законам, доверия отныне не было ко всей группе, поэтому Штирлиц, рискуя жизнью, вмешался в операцию и передал данные, подписанные его личным шифром, который до сих пор не был дешифрован ни одним институтом Рейха.

Александр Исаев под именем Коли Гришанчикова по легенде работал парикмахером в отеле и обслуживал офицерский корпус — стрижка, бритье, массаж, — поэтому Штирлиц безбоязненно мог приходить на встречи с сыном и даже официально затребовать от того приходить ко нему в двадцать седьмой номер «Французского» отеля каждый день к семи на утренний массаж и к девяти — на массаж вечерний.

Саня приходил к отцу, тот запирал дверь, увеличивал громкость приемника, настроенного на джаз, ставил будильник — массаж мог длиться только десять минут, — и они говорили, говорили, тихо, быстро, перебивая друг друга, толком не отвечая, не успевая отвечать, а потом Штирлиц замолкал, брал руки сына в свои, гладил их, подносил к лицу, как когда-то, в прошлой жизни, терся лбом, носом, губами о Сашенькины руки.

Последний раз Штирлиц смог увидеть сына только издалека — тот стоял в толпе стариков возле костела, а Штирлиц садился в гестаповский Майбах, который должен был домчать его на аэродром.

Он не мог знать, что то действительно был последний раз, но сердце захолодило, перестало гонять кровь по жилам, и он подумал, что вот сейчас у него действительно случится сердечный приступ, а отныне он отчаянно хотел жить, чтоб хоть раз еще посмотреть на свое молодое отражение и сказать «Санечка»…

Он сидел в самолете, и не было у него никаких сил, а лезла в голову бабья дурь, вывезли ли сына из Кракова, вернется ли он домой, обнимет ли мать, успокаивал себя, что сын молод, что он сейчас в таком же возрасте, как и он сам, когда уезжал из Владивостока, но сейчас ему сорок пять, а он устал, как последний старик…

Может, это и не бабья дурь, может так думают все отцы… Он никогда не был отцом — сначала он сам был сыном, потом он был Исаевым, потом Штирлицем — будь проклято это имя и эта личина, как же он сейчас ненавидел Штирлица! Зачем сын пошел по стопам отца? Зачем выбрал эту нечеловеческую, проклятую профессию, без прошлого, без будущего, без родины?!

«Я сорвусь, — думал Штирлиц. — Встреча с сыном сломала меня, я сорвусь, меня раскроют, а через меня выйдут на Саню, и тогда…».

Существовавший до этого лишь на фотографии сын вдруг обрел цвет, запах, плотность, звук, смех, тысячи мелких деталей — родинок, жестов, шрамиков, интонаций, и это ошеломило Штирлица, выбило из-под него опору, погребло под пластом счастливо-болезненных ощущений, наполнило чистой неразбавленной болью. Более того, вместе с сыном вновь ожила Сашенька — Штирлиц узнал от Сани, что мать жива, что она ждет его, что дома повсюду стоят его портреты, как иконостас…

Не так давно, когда он уезжал из Берлина по приказу Шелленберга и думал, что уезжает навсегда, ненавистный Штирлиц с болью сперва отдирался от него, а потом так же с болью натягивался обратно, оставив плохо пригнанные зазоры. Это было неприятно, это было царапающе, но — терпимо.

Сейчас же, после такого стремительного падения в свою настоящую жизнь, ощущения от ношения личины Штирлица стали для Максима Исаева не просто болезненными, а нестерпимыми. Эсэсовская татуировка на предплечье жгла кожу, как кислота, немецкие слова застревали в горле и не хотели выплевываться наружу, хотелось, как тогда в лесу, кричать по-русски и звать Саню и Сашеньку.

Штирлиц вдруг вспомнил ответ из Центра на свою последнюю шифровку:

«Юстасу.

Информация получена. Мы понимаем, как вам тяжело. Берегите себя.

Центр.»

Когда-то агент ВЧК в Ревеле, красивая и талантливая певица Лида Боссэ спросила его: — «А вы мне на прощание скажете — «Товарищ, береги себя»?».

И он тогда ответил ей с насмешкой: — «Обязательно». Он ведь молодой был тогда, моложе своего сына — на семь месяцев и три дня.

И Штирлиц беззвучно сухо заплакал в самолете в небе над Берлином.

***

На аэродроме Штирлица ждал неприятный сюрприз — Вальтер Шелленберг собственной персоной.

Когда Штирлиц, нимало не играя, вывалился из самолета, подтверждая всем своим внешним видом легенду о сердечном приступе, Шелленберг стоял у дверей своего Хорьха и курил. Он был один, на удивление, без водителя и без какого-либо сопровождения.

При виде холодного лица шефа с плотно сжатыми губами, Штирлиц на миг решил, что это арест, и тут же сообразил, насколько это глупо — шестое управление РСХА не проводит арестов, и уж тем более их не проводит лично Шелленберг, не считая достопамятного ареста Канариса.

Если б его раскрыли, его бы ждали на аэродроме квадратноголовые головорезы Мюллера, а не личный Хорьх начальника разведки.

Штирлиц счел, что сердечный приступ избавляет его как от светской беседы, так и от служебного «Хайль», и просто подчинился неожиданно жесткой хватке руки Шелленберга, который грубо подцепил его под локоть, дотолкал до машины и бесцеремонно впихнул на пассажирское сиденье.

Отъехав из поля зрения пилотов, Шелленберг посмотрел на Штирлица и отрицательно мотнул головой, приказывая ничего не обсуждать и лишь подыгрывать.

— Как вы перенесли перелет, штандартенфюрер? Выглядите ужасно.

— Чувствую себя еще хуже, чем выгляжу, — тихо ответил Штирлиц, как будто превозмогая спазм. Впрочем, ему не приходилось играть, спазм невыплаканных слез все еще душил его.

— Рейхсфюрер хочет видеть нас обоих на совещании вечером по Кракову, у вас всего лишь полсуток, чтобы отлежаться. Он даже велел прислать за вами машину от гестапо, но я счел необходимым встретить вас лично — у нас мало времени, и нужно обсудить кое-какие подробности, придется вам немного напрячься.

Штирлиц испытал прямо противоположные чувства — облегчение, что Шелленберг избавил его от необходимости показываться в таком виде перед гестапо, и раздражение от этой навязчивой заботы — заботы, из-за которой невозможно было ярко, горячо и сладко ненавидеть этого немца.

Штирлиц безучастно смотрел, как Шелленберг по-хозяйски открывает его ворота, паркует машину, хлопает Штирлица по карманам пальто, выуживая ключи, сам отпирает дверь коттеджа, буквально на руках втаскивает его в дом и сваливает на диване в гостиной.

— Господи, Штирлиц, вы соображаете, что вы творите, — отбрасывая холодный тон, прошипел Шелленберг, снимая свое пальто и кидая его на банкетку в прихожей. — Не волнуйтесь, в доме чисто, мои люди вчера проверяли, — оговорился он, проследив за непонимающим взглядом Штирлица. — Впрочем, вы, похоже, уже ни за что не волнуетесь, нет?

— Прошу простить, бригадефюрер, — отчеканил Штирлиц, стаскивая неловко с себя пальто, как будто у него парализовало часть тела, и невольно вздрагивая от прикосновения Шелленберга, взявшегося ему помогать. — Не мог предвидеть у себя проблемы с сердцем в своем еще не столь преклонном возрасте, к тому же у такого отменного спортсмена, как вы неоднократно зачитывали мне мою характеристику.

Шелленберг вернулся из прихожей, где он вешал пальто Штирлица, и встал напротив Штирлица, скрестив руки на груди.

— Я вас предупреждал, что вас будут пасти сразу люди Мюллера и мои? — сухо осведомился Вальтер.

Штирлиц молча поднял спокойный взгляд на шефа. Сил изображать недоумение или праведный гнев не было. Будь что будет, похоже, он свое отбегал.

— Благодарите бога, что агентов Мюллера мне удалось вывести из игры, что, в общем-то не составило труда, ибо это были даже не люди здешнего гестапо, а дуболомы Шверера из местного отделения. Мои же люди после составления подробного — слышите, подробного доклада — чудесным образом исчезли, — Шелленберг бросил на стол папку. — Ознакомиться не желаете, или сразу сожжете, чтобы сохранять хорошую мину при плохой игре?

— Всегда предпочитаю досконально знать предъявленные мне обвинения, — спокойно парировал Штирлиц, протягивая руку за папкой, и в то же время Шелленберг резко сдернул папку со стола и швырнул ее в камин. Затем присел на корточки возле камина и поднес к бумагам горящую спичку.

— Я видел людей с сердечным приступом, — не оборачиваясь, сказал Вальтер, продолжая жечь бумаги. — У них белые, будто восковые лица, синие губы. А вы — пепельно-серый, почти черный, как от горя.

Штирлиц почувствовал, что больше не может.

Он не может сейчас держать лицо, не может пускать Вальтера внутрь, туда, где сейчас Саня и Сашенька, где все натягивается и рвется, где кровит. Он поставил локти на колени и уронил голову на руки.

— Я же вас предупреждал, чтобы вы работали чище, — продолжил Шелленберг, но, видимо, обернувшись, увидел позу Штирлицу, потому что сразу же прервал себя и одним шагом преодолел расстояние между ними, опустившись на пол возле дивана.

— Макс, вы… вы должны взять себя в руки, — неловко заговорил Вальтер. Одну руку он положил в легком жесте Штирлицу на щеку, а другой попытался отнять руки Штирлица от лица, чтобы заглянуть тому в глаза. — Ну что же вы…

И в этот миг, под невесомое прикосновение к щеке, под эти скомканные слова Штирлиц почувствовал, как потекло внутри, раскисло, и захотелось позволить этим руками прикасаться к себе, а этим словам — себя убаюкивать. Он ощутил, как эти руки вытягивают из него боль, а вместе с болью — всю остроту впечатлений, всю живость драгоценной памяти о сыне и жене, и в нем взорвалась, наконец-то, эта накопленная, кипящая, заполнившая его до отказа ненависть ко всему миру.

Это была бесцельная, безвекторная ненависть, не имеющая конкретного субъекта — жгучая, разъедающая, всеобъемлющая; ко всему миру, но прежде всего к себе: и к Всеволоду Владимирову, избравшему когда-то этот мучительный путь, не сумевшему даже толком попрощаться с папой перед его смертью, и к Максиму Исаеву, бросившему жену и неродившегося ребенка в разрушенном Владивостоке, и больше всего к Штирлицу, отсиживающемуся в кабинетах РСХА, пьющему дорогой кофе, курящему из рук нациста дорогие сигареты, ездящему на роскошном автомобиле.

Штирлиц медленно поднял голову и посмотрел на Шелленберга. Он не видел сейчас перед собой лица Вальтера, он смотрел сквозь него какое-то время, а когда лицо шефа попало в фокус, то Шелленберг уже как-то брезгливо, как показалось Штирлицу, отпрянул, встал, молча прошагал в прихожую и, надевая пальто, бросил от дверей:

— Даю вам день отдыха до завтра. Гиммлеру результаты поездки доложу сам — как вы уже поняли, мне они известны. Адъютант оставит для вас мой доклад, будьте добры ознакомиться завтра с ним с самого утра, чтобы в будущем не отклоняться от согласованных показаний. Всего хорошего, — и с этими словами Шелленберг хлопнул дверью.

Штирлиц еще некоторое время посидел, тяжело дыша, приходя в себя, а когда он смог встать и дойти до двери, машина шефа уже скрылась вдалеке, оставив облачко пыли.