Часть 15 (1/2)
Германия, Берлин. 1943 год.
Макс Отто фон Штирлиц.
В начале сорок третьего Штирлиц отходил от потрясения с «Красной капеллой», испытанного в сорок втором, и ежесекундно готовился к аресту. У него даже была мысль уйти к нейтралам на нелегальное положение.
В голове была полнейшая каша — он расписался в собственном бессилии в попытках понять мотивы и намерения своего шефа.
Когда он сидел тогда в кабинете Шелленберга, слушая, как адъютант докладывает о смерти от цианида единственного связника, знавшего Штирлица в лицо, внутри бушевала смесь отчаянья — что практически вся их сеть была накрыта, и облегчения — что его имя не названо и уже не будет названо.
В результате каких-то разночтений в Центре сюда, в Берлин, была передана «посылка» — имена, позывные и должности всех лиц, сотрудничающих с русскими.
Хотя радисты, которых прихватило гестапо, сумели подать в Центр условный сигнал о том, что они работают под наблюдением и поэтому от передачи данных следует воздержаться, Центр почему-то проигнорировал явный сигнал о провале и все равно отправил в Берлин полные данные всей агентуры. Сам же Штирлиц тогда оставался какое-то время без связи и не мог найти повод выехать на Восточный фронт, чтобы отодвинуть передатчик — он смог это сделать буквально накануне повальных арестов членов Капеллы.
Он мог только предаваться тихому отчаянью, наблюдая, как гестапо одним махом произвело массовые аресты и подгребло под себя десятки радиоточек.
Штирлиц не предполагал, что знавший его в лицо агент тоже подлежит аресту — он узнал об этом по факту, сидя тогда в кабинете Шелленберга и слушая отчет адъютанта: намеченный на сегодня арест такого-то лица не состоялся, найден мертвым дома, предварительно отравление цианидом.
Штирлиц сидел в непринужденной позе, закинув ногу на ногу, положив одну руку на колено, вторую — на край стола Шелленберга, и бесстрастно взирал на шефа, с которым явно было что-то не то.
«Это мне впору сейчас сидеть в такой позе», — подумалось тогда Штирлицу: Шелленберг сидел, ссутулившись, уткнув лицо в скрещенные ладони, а когда адъютант закончил, отпустил его усталым небрежным жестом и снова уткнулся в руки, слушая уже доклад Штирлица.
Пытаясь разгадать состояние шефа и не выдать собственное, Штирлиц сосредоточился на голубом блеске кольца Шелленберга и в какой-то момент понял, что что-то в этом кольце не дает ему покоя.
И когда Шелленберг поднял на него усталый взгляд, его осенило — кольцо было пустое. Обычно идеально сочетающийся с темно-голубыми глазами шефа, сейчас камень был прозрачным и блеклым и просвечивал до дна. Находящийся в нем цианид исчез.
Сонм мыслей взорвался у Штирлица в голове — что, как, почему, как возможно…
Подавленное состояние, отравившийся агент, исчезнувший цианид…
Заставив себя дышать равномерно, Штирлиц сказал сам себе: одно из двух, или все это нелепые совпадения, или шеф причастен к отравлению агента.
Если все это совпадения — а никогда нельзя исключать и это — то и размышлять об этом нечего. Агент отравился сам, значит, мое имя похоронят вместе с ним.
Второй вариант — агента отравил Шелленберг. На вопрос «зачем» ответить невозможно, как невозможно залезть шефу в голову. Что сказал агент перед смертью, и не от этих ли показаний сейчас Шелленберг так подавлен — вот главный вопрос. Шеф молчит и, видимо, говорить не собирается, значит, нужно его подтолкнуть. И Штирлиц, действуя скорее инстинктивно, чем рационально, дал Шелленбергу понять, что он видит все — и пустое кольцо, и подавленный вид. Теперь ход был за шефом.
Однако никакого хода шеф не сделал, просто пропустив замечание Штирлица и его запанибратский жест как будто мимо ушей.
Еще раз поразмыслив, Штирлиц решил предполагать худшее — агент назвал шефу имя Штирлица. Агент не знал настоящей личности Штирлица, для него он был просто высокопоставленный сотрудник СС, сотрудничавший с русскими. Если предположить, что Шелленберг теперь знает о работе Штирлица на русскую разведку — пусть и всего лишь в качестве добровольного информатора, каких множество было среди немцев — то почему Штирлиц до сих пор жив?
Меряя ли тяжелыми шагами гостиную своего коттеджа в Бабельсберге по ночам, не в силах уснуть, или прохаживаясь в выходной между сосен, где он отыскал чудесное маленькое озерко, так сильно напоминавшее ему природу Гороховецкого уезда, в котором он провел краткий миг в детстве, Штирлиц пытался проникнуть в мотивы шефа.
Глядя на свой вычурный немецкий камин, Штирлиц воссоздавал в памяти кухоньку, где отец, умевший легко обустроиться в самых стесненных условиях, поставил старенький стол, накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина, Ярошенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами, журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый аристократический шарм.
Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой; его любимой книгой — знал почти наизусть — был «Хаджи Мурат». Как же давно все это было!
Это воспоминание потянуло другое — строки из Цицерона, которого он тогда изучал: «Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах… Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую…».
Отец тогда деликатно поправил сына, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира.
— Послушай, — сказал тогда отец, — как Цицерон вел свою линию против Катилины: «Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: «Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?».
Тогда-то отец и открыл Всеволоду глаза на истинную сущность Катилины, Цицерона, и прочих сильных мира сего, сорвать маски с которых была призвана русская революция.
А еще отец сказал тогда:
— А как думаешь, почему Цицерон так сильно ненавидел Катилину? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона… В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку… А когда Катилина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него… Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене… Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду… Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция.
Всегда подвергать все сомнению — раз.
Искать в всем не только общественную, но и личную подоплеку — два.
Всегда, во всех делах неизменно присутствует личная подоплека — чья-то любовница или чей-то любовник, чей-то родственник, чье-то пристрастие или хобби — всегда вылезает примат личного.
Итак, первое — подвергать сомнению.
Глупо думать, что раз Штирлиц не арестован, то Шелленберг ничего не знает. Правильнее будет думать, что Шелленбергу известна работа Штирлица на русских. Знает ли Шелленберг о том, что Штирлиц этнический русский и штатный сотрудник НКВД? Агент этого не знал, а подавленное состояние шефа возникло именно на фоне ситуации с агентом. Значит, логично предположить, что не знает.
Второе — искать примат личного над общественным.
А личное заключается в том, что Шелленберг очевидно, несомненно, однозначно помнит его. Глупо закрывать глаза, уши и отмахиваться руками от этого факта. Он помнит встречу на озере, и он постоянно это демонстрирует — взглядами, жестами, интонациями. Он постоянно глазами выпытывает из Штирлица — а ты помнишь? Ты не забыл? И как же Штирлицу порой хочется ответить! Но, раз избрав одну линию поведения, следует ее придерживаться. С чего бы ему помнить мимолетную встречу с потерявшимся мальчишкой. Вообще странно, что Вальтер ее помнит…
Штирлиц поморщился — вот уже в который раз он ловит себя на том, что Шелленберг давно для него стал Вальтером. Хотя, с другой стороны, легче демонстрировать искренность, когда она настоящая, меньше шансов проколоться на игре.
Он давно уже перестал ужасаться, что относится к коллегам из РСХА именно как к коллегам, а не врагам — кому-то симпатизирует, кого-то недолюбливает, все как в нормальной жизни нормального обывателя. Он давно уже заигрался так, что не в состоянии отличить игру от реальности.
Вот и Вальтер — черт с ним, Вальтер, так Вальтер — вот и Вальтер для него больше, чем шеф.
Пока его страна воюет, пока его соотечественники гибнут в мерзлых окопах, он, русский разведчик, распивает качественный кофе и курит американские сигареты с нацистом. Пока его Сашенька и его мальчик где-то в воюющей стране, может, в голоде, в холоде, в опасности — он приходит в гости к начальнику разведки Гитлера и возится с его детьми.
Должен ли он себя за это ненавидеть? Должен.
Перестанет ли он это делать? Нет.
Да и потом — а какая альтернатива? Достать пистолет, начать стрелять? Начать ходить по улицам Германии и орать, призывая народ свергнуть фюрера? Какая от этого будет польза, кроме того, что он, Максим Исаев, испытает свое маленькое личное облегчение? И с другой стороны — сколько страшных или откровенно идиотских инициатив враг его страны Вальтер Шелленберг по-тихому зарубил на корню?
Внутренне Штирлиц признавался себе, что да, линию поведения он избрал правильную, но, по совести, он должен ненавидеть себя за каждую минуту, проведенную с Шелленбергом, а он не испытывает ненависти, более того, ему нравится находиться рядом с Шелленбергом.
Что ж, в таком случае справедливо и обратное: раз русскому резиденту не претит общество немецкого разведчика, отчего не допустить, что и немецкий разведчик прикипел к русскому резиденту?
Вот она, личная подоплека.
Штирлиц видел оружие в кармане шефа, когда они ездили на озеро. Но он знал, что Вальтер его не пристрелит. Он видел все его мучения по этому поводу, его нетипичную бледную молчаливость, его опущенные плечи, его тоскливый взгляд. И он понял, что должен протянуть Вальтеру руку, за которую тот смог бы ухватиться, как за спасительный трос, чтобы иметь возможность не убивать его, иметь для себя оправдание предательству интересов службы.
Тогда, на озере, они негласно нащупали точки соприкосновения и негласно договорились соблюдать пакт о ненападении, пока их интересы пересекаются и они находятся на острие хрупкого равновесия.
Штирлиц отлично видел, что шеф отстраняет его от ряда вопросов — ну что ж, у Штирлица были и другие источники, и даже в информационном вакууме ему удалось сорвать несколько инициатив немецкой разведки.
Так, например, Шелленберг одно время наладил канал, по которому турки позволили забрасывать немецких агентов со своей территории в советские тылы. Штирлиц же, несмотря на то, что Шелленберг его к этой работе не привлекал, сумел сделать так, что агенты исчезали один за другим, и в итоге от турецкого канала решено было отказаться.
Постепенно жизнь вернулась в привычную колею — можно сказать, что сорок третий год прошел относительно спокойно. В войне наметился перелом в сторону Советов, а в июле был открыт наконец-то второй фронт.
По вечерам Штирлиц разжигал камин, слушал радио или проводил время с книгой. Если случался налет, то он зажигал свечу, вставленную в горлышко бутылки из-под шампанского. Ему привозили из Испании цветные стеариновые свечи, расплавленный стеарин стекал вниз, превращая бутылку в диковинный цветной пузырчатый сосуд. Шелленберг, увидев эти чудные узкогорлые вазоны, притащил ему как-то раз для этого вазона одинокую длинноногую розу, хрупкую и изящную, как и он сам, после чего Штирлиц завел себе странное неожиданное хобби — разведение роз из саженцев.
Непонятно, когда его шеф находил время думать о таких мелочах — в сентябре сорок третьего Шелленберги обзавелись третьим ребенком, девочкой по имени Сибилле. Управление просто надрывалось от шуток по этому поводу — жена Шелленберга рожает в год по ребенку, пока муж не вылезает из зарубежных командировок. Однако шутки были не обоснованы — все трое детей как под копирку повторяли Шелленберга, что его в некоторой степени огорчало — он не терял надежды сделать копию своей любимой красавицы-жены.
По утрам Штирлиц с педантичной точностью ровно в семь садился завтракать, всегда выпивал чашку черного кофе без сахара, съедал тост, намазанный тонким слоем джема, выпивал вторую чашку кофе, на этот раз с молоком, выводил из гаража свой блестящий Хорьх и ехал на работу.
Просматривал документы, иронично ворчал, щелкал каблуками перед начальством, в общем, жил этой сросшейся с ним второй жизнью, которую у него уже не доставало даже сил ненавидеть, и в которой он уже научился вылавливать приятные моменты.
И большая часть этих приятных моментов была связана с Вальтером.
Наверное, эти моменты могли бы быть связаны с женщиной — ведь была же у него любовница в Испании, были еще кратковременные связи, но после одного случая в Кракове эту сферу для него как отрезало.
Он тогда выполнял задание Шелленберга, связанное с украинскими националистами, и в Кракове связником оказалась женщина.
Невысокого роста, с угольного цвета глазами и быстро появлявшимися ямочками на щеках, она показалась Штирлицу слишком уж яркой и беспечной. Это ощущение, видимо, родилось из-за того, что одета она была весьма броско: короткое платье, когда налетал ветер, открывало ее крепкие, спортивные ноги; вырез был чересчур низкий — женщина знала, что она хороша, но ей было уже под тридцать, и поэтому она, видимо, перестала умиляться своей красотой и вела себя так, как это свойственно знаменитому, но мудрому поэту или актеру, — не реагируя на поклонение.
Женщина была немка — Штирлиц понял это по ее произношению, по тому, как она себя чувствовала в оккупированном городе, и по тому еще, как быстро и оценивающе оглядела Штирлица. Смотреть так, чтобы моментально сделать для себя утверждающий вывод, свойственно лишь европейцам. Люди Запада, как убедился Штирлиц, жили иным качественным и временным измерением, нежели русские. Отсюда, из Европы, ему казалось, что дома, несмотря на голод, трудности и лишения, люди убежденно верили, что уж чего-чего, а времени у них в избытке. Штирлиц много раз вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в камере ревельской тюрьмы двадцать лет назад, и его слова о том, что русские расстояния, их громадность накладывают отпечаток на психологию человека. Расстояния России сближали людей, в то время как ущербность европейских территорий людей разобщала, вырабатывая у них особое качество надежды на себя одного. Европеец убежден, что помочь ему может лишь он сам — никто другой этого делать не обязан. Надежда на себя, осознание ответственности за свое будущее родили особое, уважительное отношение ко времени, ибо человек реализуется прежде всего во времени, в том, как он слышит минуту, не то, что час. Здесь — Штирлиц поначалу скрывал свое недоуменное восхищение этим — ни одна секунда не была лишней, каждое мгновение учитывалось. Люди жили в ощущении раз и навсегда заданного темпа, этому подчинялись манера поведения, интересы, мораль. В отличие от русского, который, прежде, чем что-то делать, хочет понять, зачем делать, здешние люди начинали утро с дела, с любого дела, придумывая себе его, если реального не было. Люди здесь, словно пианисты, подчинены ритму, как метроному, и необходимые коррективы они вносят уже в процессе дела; главное — начать, остальное приложится.
…Женщина казалась резкой в движениях, рука у нее была сухая, сильная, с короткими пальцами, но в то же время податливая — дисциплинированно податливая.
Она назвалась Магдой, он вызвался ее подвезти, а когда она увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой — цок-цок-цок — как породистая лошадка-однолеток.
Это отозвалось в Штирлице другим таким же цоканьем, дорогим, полузабытым — цок-цок-перецок, ломкие черты, синие глаза, стучащие по мостовой каблучки, растрепавшиеся светлые короткие кудряшки…
— Это арест? — вырвала она его из раздумий.
— Вот поужинаем, а потом арестую, — пошутил Штирлиц и нажал на акселератор. — И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.
— Слушайте, зачем вы так играете со мной?
— Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно — разрушает память, ибо игра предполагает ложь, и надо всю эту вынужденную ложь держать в голове, чтобы не сесть ненароком в лужу. И вам, между прочим, не советую играть — я старше вас лет на пятнадцать, нет?
— Мне двадцать восемь.
— На тринадцать, значит… А прошу я вас побыть со мной, потому что мне очень сейчас плохо, и я могу ненароком сорваться. Понятно?
— Понятно. — Магда убавила громкость в радиоприемнике. — Только вы нарушаете все правила.
— Хватит об этом. Умеете массировать?
— Что?! — снова испугалась женщина.
— Массировать, спрашиваю, умеете?
— Это легче, чем делать мою работу.
— Тогда помассируйте-ка мне затылок и шею — давление скачет.
Давление у него было нормальное, но сейчас, в эти дни, ему нужно было прикосновение друга — это так важно, когда в часы высших тревог, в минуты отчаяния и безнадежности кто-то, сидящий рядом с тобой, не ожидая просьбы, прикоснется пальцами к затылку, положит ладонь на шею, и ты почувствуешь чужое тепло, которое постепенно будет становиться твоим, и чувство обреченного одиночества уйдет, и станет пронзительно-горько, но ты уже сможешь понимать окружающее, а если ты смог понять, а не наталкиваться взглядом на безликое, серое, окружающее тебя, тогда можно заставить себя думать. А в самые тяжелые минуты человек всегда думает о том, как поступить.
«Господи, — испугался тогда Штирлиц, — неужели ласка женщины нужна мне лишь как стимул к поступку? Неужели то прекрасное, обычное, человеческое, спокойное, нежное совсем ушло из меня? Неужели годы работы подчинили профессии все мое существо?»
Тепло женской ладони вошло в него, и он сбросил ногу с педали акселератора, потому что сразу же, словно получив команду, закрылись глаза. Он потер лицо рукой, жестко и больно. Это было только мгновение, когда он закрыл глаза.
После этого Штирлиц отрезал от себя эту сторону жизни — женскую ласку.
Ему казалось отвратительным, что он использует искреннее тепло и нежность как топливо для своей деятельности, ничего не давая взамен. Женщины — молоденькие и не очень, брюнетки, блондинки, рыжие, сероглазые, кареглазые и зеленоглазые, высокие и спортивные, хрупкие и миниатюрные — они смотрели на него так, что невозможно было это принимать безвозмездно, выпивать, как таблетку аспирина, чтобы идти и работать.
Его холостяцкое положение порицалось в РСХА, но его опять прикрывал вечный Шелленберг, не давая никому трогать Штирлица, моментально ощериваясь на любые нападки. Веса шефа в РСХА хватало для защиты своего подчиненного, даже если тот соответствовал не всем идеалам НСДАП.
Добровольно отказавшись от женского тепла, Штирлиц без зазрения совести брал тепло, которым его щедро одаривал Вальтер.
Естественно, он не мог не замечать всех этих бесконечных прикосновений, мимолетных поглаживаний, сжатий, теплых долгих взглядов, интонаций — Шелленберг даже говорил с ним другим голосом, чем с другими подчиненными (жестко и холодно) или даже с начальством (вкрадчиво-воркующе). Нет, Шелленберг говорил с ним, как с близким и очень дорогим другом, без позерства и лицемерия, и Штирлиц бросил анализировать поведение шефа и свои реакции.
Ему это было нужно, ему это было удобно, и он это жадно и беззастенчиво брал. И такой постоянный эмоциональный вампиризм на собственном начальнике приносил ему больше удовлетворения, чем ночь со случайной женщиной, главным образом потому, что после ночи ли с постоянной любовницей, или после разового секса с женщиной, которую он больше никогда в жизни не увидит, он неизменно просыпался с именем Сашеньки на губах и с ее образом, горящим на сетчатке глаза. Ему тяжело было в эти первые минуты пробуждения видеть чужую женщину рядом, а кроме того, он всерьез опасался, что может говорить во сне и звать жену, тем самым выдав себя.
Шеф в нем таких побочных эффектов не вызывал, но часто в его присутствии Штирлиц ощущал, как будто через мягкую и в чем-то женственную холеную ладонь Вальтера в тело поступает ненавязчивое согревающее тепло. И отказаться от этого Штирлиц уже не мог.
Правда, урвать минутку для неформальной встречи становилось все сложнее.
Гитлер решил, что Гиммлер заработался на многих должностях и освободил его от бремени возглавлять в дополнение к основной своей работе еще и РСХА. Руководителем главного управления имперской безопасности назначили Эрнста Кальтенбруннера.
— Гитлер убежден, что этот «крепкий парень» обладает всеми качествами, необходимыми для такой должности, — жаловался Штирлицу Шелленберг. — Причем решающее значение имело безоговорочное послушание, личная верность Гитлеру и то обстоятельство, что Кальтенбруннер его земляк, уроженец Австрии. До этого Гиммлер проверил с помощью Керстена всех высокопоставленных чинов СС и полиции, чтобы выяснить, кто из них больше подходит для этой должности. Керстен мне рассказывал, что в его руки редко попадал такой упрямый и крутой «бык», как Кальтенбруннер. «Видимо, он способен думать только в подпитии», — сказал мне Керстен.
Кальтенбруннер был великаном с тяжеловесными движениями. Выделялся он своим угловатым подбородком, бычьим затылком и коричневыми от курения пальцами. В день он выкуривал минимум сотню сигарет. Зубы у него все были изъедены кариесом, что заставило Гиммлера приказать ему сходить, в конце концов, к зубному врачу. При разговоре угловатое лицо Кальтенбруннера оставалось совершенно бесстрастным. Но иногда он вдруг, совершенно неожиданно, ударял кулаком по столу.
Шелленберг моментом стал испытывать к новому руководителю антипатию, но изо всех сил старался не позволить своим чувствам влиять на служебные взаимоотношения.
Однако его усилия были напрасны — очень быстро отчужденность между ними, а также ответная антипатия Кальтенбруннера к Вальтеру стали явными.
Кальтенбруннер не скрывал своего отношения к Вальтеру как к карьеристу, не сделавшему ничего особенного для движения национал-социализма.
«Если б он знал, сколько Вальтер сделал против этого движения, ненавидел бы еще больше», — внутренне потешался Штирлиц, вслух высказывая сочувствие шефу.
То, что Шелленберг к тому же имел прямой доступ к Гиммлеру, было для Кальтенбруннера как острый нож в сердце. Еще меньше котировался Вальтер у начальника еще и потому, что курил и пил весьма умеренно.
Видимо, благодаря, главным образом, своим хорошим отношениям с Гитлером, Кальтенбруннер получил от Гиммлера больше прав и полномочий, чем тот предоставил бы любому другому. В результате этого Кальтенбруннер был прекрасно осведомлен о деятельности разведки, что позволяло ему получить более полное представление о положении на фронтах, чем когда он был шефом СС и полиции в Вене. И чем отчаяннее становилось положение немцев, тем больше пил Кальтенбруннер.
Шелленберг говорил, что иногда встречал его уже утром, часов в одиннадцать, сидящим за своим письменным столом с мрачным и пустым взором. Потом он с пьяной веселостью запускал руку под стол и, достав оттуда бутылку шампанского или коньяка, наливал Шелленбергу стакан. Обычно Вальтер отказывался, и лишь когда Кальтенбруннер протестовал слишком громко, вынужден был отхлебывать пару глотков.
Штирлиц знал, что близость Кальтенбруннера была непереносима для Вальтера.
Но самое неприятное и для Шелленберга, и для Штирлица было то, что Гиммлер вскоре издал приказ, предписывавший всем начальникам управлений РСХА обедать вместе.
Штирлиц лишился общества начальника в обеденные перерывы, а Шелленберг каждый обед проводил в окружении своих прямых недругов, что лишало его аппетита и превращало каждодневный обед в настоящую пытку, особенно учитывая, что Кальтенбруннер не упускал случая с садистской утонченностью поиздеваться над Вальтером.
Для личных встреч оставались редкие вечера, и то в этом случае Штирлиц проводил их не только в компании Вальтера, но и в компании всей его семьи. Его тянуло к этим подвижным синеглазым детям, но одновременно это было и весьма болезненно. Он ел еду, приготовленную Ирене, возился с их детьми, выпивал с Вальтером рюмку коньяку, а потом, приходя домой, подолгу рассматривал фотографию сына, представляя себе все те упущенные моменты, которыми имеет возможность наслаждаться сейчас Вальтер.
Это не было завистью, пожалуй, это было чем-то более мутным и тяжелым, помноженным на осознание невозвратимости прошлого и отсутствия будущего. В нем начало скрестись слабое призрачное понимание, на грани догадок, что чем бы ни закончилась война, у него лично будущего нет, его личность расщеплена, его душевный жар растрачен, все его семейные радости безнадежно прошли мимо него, на своем пути он оставляет только трупы и страдания — страдания отца, страдания Сашеньки, страдания их сына, страдания всех тех женщин, которых когда-либо притянуло к нему, и бесконечные смерти агентов, радистов, резидентов…
Лишь он один еще по какой-то иронии судьбы все ходит и ходит по краю, и не может ни отойти, ни сорваться…
***… — Вы настолько впечатлились концертом? — вырвал Штирлица из задумчивости голос Шелленберга.