Часть 7 (1/2)

— Ты — проклятое создание, — голос ударил первым, а за ним обрушилась ладонь.

Щёку Жана обожгло, будто к раскалённому железу приложили сырое мясо. В голове на миг вспыхнула белая вспышка, и он рухнул на пол, скребя худыми пальцами по деревянным доскам, в щелях которых давно забилась грязь и засохшие крошки отцовского хлеба.

Пыль попала в рот, и вкус стал ещё отвратительнее — медный привкус собственной крови перемешался с гнильцой, застоявшейся в щелях пола.

Жан не поднял головы. Слишком знакомая сцена: запах ладана, въевшийся в отцовскую рясу; тяжёлое дыхание альфы над ним, больше напоминающее звериное фырканье; и он сам, сгорбленный и ничтожный, прижатый к полу не рукой, а самим фактом своего существования.

Отец — альфа, священник, человек, которому прихожане целовали руки. А дома он называл Жана не сыном, а приговором. Его приговором. Карой. Гнилью, выжившей вместо чистого дитя.

Жена отца умерла, не успев прижать младенца к груди, и с того дня он не уставал повторять: Ты не мой. Ты её. Ты — остаток её грязи.

Жан слышал это с младенчества, и с каждым годом слова въедались всё глубже, будто кислота, разъедающая внутренности.

— Твой запах, — голос отца сорвался на резкий смешок, похожий на кашель, — Мерзость. Порок. Я его чувствую каждую секунду. Альфы на улице отворачиваются, но я вижу, как у них дергается горло. Даже мои братья в церкви… даже они дышат рядом с тобой глубже. Ты — позор и обязан принимать блокаторы.

Жан сжал зубы, язык треснул о порез на губе, и во рту снова разлился тёплый вкус крови. Слова врача зазвенели в голове — низкие, спокойные, но жёсткие: Ему нельзя. Он слишком мал. Иммунитет и так едва держится. Блокаторы его убьют.

— Отец… — голос вышел сиплым, дрожащим, будто чужим. — Врач сказал…

— Врач? — рык альфы загремел под потолком, заставив стены откликнуться гулом. — Врач решает за меня? За мою кровь? За мой дом?

Рука вновь взметнулась, и Жан инстинктивно вжал голову в плечи, но удара не последовало. Отец просто толкнул его ногой, врезав сапогом под рёбра. Воздух вырвало из лёгких рваным хрипом, и омега, кашляя, скатился к стене.

Он дрожал. Кожа на щеке горела, дыхание рвалось кусками, но плакать было нельзя. Слёзы отец называл «оружием блудниц». Мужчина должен терпеть. Даже если он — «проклятый омега».

Жан прижался к холодной штукатурке, согнулся вдвое и зажал рот коленями. Грудь стучала неровно, как сломанный барабан, но он терпел. Всегда терпел. Только мысль, мерзкая, как крыса в подполе, продолжала шевелиться в голове.

Неужели вся моя жизнь будет такой? Удары, крики, холод. Ничего больше?

Он зажмурился, вонзая ногти в собственные плечи, и почувствовал, как кровь выступает из свежих царапин. Запах крови вплёлся в его собственный запах, делая его ещё сильнее, ещё отвратительнее. Он будто разливался по комнате, заставляя отца морщиться, зажимать пальцами переносицу и бормотать что-то о «наказании свыше».

И самое страшное — Жан сам верил. Верил, что он действительно — наказание.

— Встань на колени, — голос отца прозвучал уже тише, но от этого только страшнее.

Жан послушно поднялся, прижимая худые ладони к полу. Колени ударились о доски, и боль прошила их мгновенно, будто иглы проткнули кожу насквозь. Он знал этот ритуал — после каждой вспышки ярости отца всегда была молитва.

— Молись о прощении, — сказал альфа, уже отворачиваясь, поправляя рясу. — Может быть, Господь услышит, даже если я давно перестал.

Дверь закрылась. Осталась тишина.

Только сердце омеги билось так громко, что уши гудели.

Он склонил голову к полу, губы зашевелились, но слова застревали в горле. Всё, что он повторял, было не молитвой, а мёртвым бормотанием, привычным, как зубрежка.

Прости меня. Прости. Прости.

Только за что просить прощения? За то, что родился? За то, что дышит?

Жан не чувствовал своего запаха. Для него всё оставалось пустотой — ни сладости, ни тяжести, ни того, что отец называл «порочным смрадом». Но он видел. Видел, как на улице альфы вдруг замирали, когда он проходил мимо, как у них натягивались губы, открывая клыки, будто у зверей.

Один мужчина, торговец с рынка, сжал ему запястье так сильно, что ногти вросли в кожу, и прошипел: Ты даже не представляешь, что со мной делаешь, щенок. Жан тогда вывернулся, оцарапавшись до крови, и убежал босиком, оставив сандалии в пыли.

Другой — сосед, отец его школьного товарища. Задержал его у ворот, прижал к стене, а в глазах был такой туман, что Жан понял: в тот момент этот мужчина не видел в нём мальчишку. Только добычу. Спасло то, что дверь дома распахнулась, и мать соседа позвала мужа ужинать. Жан рванул и скрылся, но синяк на шее держался неделями, а отец только усмехнулся: Вот видишь? Даже мир чувствует твоё проклятие.

Жан помнил ещё дважды. Одного альфу он ударил камнем, со всей силы, по голове. Тот пошатнулся, и Жан убежал, спотыкаясь и роняя дыхание, пока ноги не онемели. Другого — укусил, вцепившись зубами в ладонь, пытавшуюся зажать ему рот. Металлический вкус крови до сих пор всплывал в памяти, будто он проглотил гвоздь.

Колени ныли, в горле пересохло. В голове звучали слова отца: Ты проклятое создание. И чем дольше он повторял молитву, тем больше понимал — может быть, отец прав? Может быть, это и есть его наказание: жить так, чтобы каждая встреча с альфой могла стать последней.

***

Церковь пахла воском и застарелым ладаном, но Жану всегда казалось, что этот запах прячет другое — его собственный. Отец крепко держал его за загривок, как цепного пса, не позволяя даже сделать шаг в сторону. Ладонь была тяжёлой, костлявой, сдавливающей так сильно, что омега едва дышал.

— Встань здесь, — прошептал отец, будто со злобной усмешкой, подталкивая его к самой стене рядом с алтарём. — Пусть видят, пусть чувствуют, какое проклятие мне досталось.

Жан опустил глаза, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Но это было бесполезно. Он чувствовал, как люди в зале один за другим начинают поворачивать головы. Сначала медленно, почти лениво, потом — всё настойчивее. Особенно альфы. Их глаза задерживались на нём дольше, чем на кресте. Дольше, чем на словах молитвы. Дольше, чем мальчик смог бы вытерпеть. У кого-то зрачки расширялись, дыхание становилось чуть громче. Другой незаметно сжал руку жены, будто в последний момент удержал себя от шага вперёд. Ещё один — седой мужчина, обычно уважаемый прихожанами, смотрел так, будто перед ним не подросток, а добыча, и этот взгляд лип к коже, как чужие пальцы.

Жан понял, что дрожит. Ноги не держали. В груди будто застрял огромный ком, и от каждого вдоха становилось хуже. Он хотел спрятаться, исчезнуть, но рука отца впилась в загривок ещё сильнее, заставляя стоять неподвижно.

— Чувствуешь? — прошептал он прямо в ухо, зажимая нос другой рукой, как будто сам не выдерживал. Голос его был густым, вязким от ненависти. — Они смотрят на тебя. Все. Потому что ты проклят. Потому что ты — блудное отродье. Господь отворачивается, а твой смрад тянет их, как падаль мух.

Жан сжал губы, пытаясь не издать ни звука. Но от ужаса он только выделял больше. Тело предавало его.

Волна феромона, сладкого и удушающего для альф, расползалась по залу, и он видел, как взгляды становятся ещё тяжелее. Кто-то шевельнулся, встал на цыпочки, будто хотел подойти ближе. У кого-то дрогнула челюсть, и в сжатых зубах проскользнуло хищное. Омега не чувствовал феромона, но видел, как он работает. Видел, что теперь каждый альфа в зале дышит им, наполняется им, и от этого у него начиналась паника. Сердце уже колотилось так, будто его били изнутри кулаком.

— Вот, — отец тихо, но отчётливо прошептал, склонившись над ним. — Ты видишь, что творишь? Ты угроза. Для всех. Ты грех. Твоё место — на коленях, в цепях и под таблетками. Иначе однажды они разорвут тебя прямо здесь, у алтаря.

Слёзы подступили к глазам, но Жан сдерживал их, зная, что это только вызовет ещё больший гнев. Он чувствовал, как дрожь в ногах становится сильнее, как всё тело будто залито свинцом.

И он понял — отец делает это специально. Нарочно доводит до паники. Нарочно заставляет его выделять больше, чтобы показать: без блокаторов ты ничего не стоишь. Без них ты ходячая угроза для самого себя. Жан хотел кричать, бежать, но рука на загривке не отпускала. И церковь, наполненная чужими взглядами, превратилась для него в клетку, в которой он был наживкой, выставленной напоказ.

Когда служба закончилась, в зале раздался гулкий шорох — люди поднялись со скамей, зазвучали голоса, шаги, приглушённый кашель. Всё это было привычным фоном, но для Жана оно сливалось в один удушающий шум, от которого хотелось зажать уши и провалиться сквозь пол.

Отец не дал ему и секунды спрятаться. Крепкая ладонь снова сомкнулась на затылке, направляя вперёд.

— Иди, — коротко приказал он.

Омега подчинился. Колени были ватными, но он шагнул в проход, ведущий к выходу, и сразу ощутил на себе взгляды. Не просто взгляды — они были липкими, затягивающими, как болотная жижа. Кто-то смотрел из-под бровей, не мигая, другой — словно случайно, но слишком долго, будто не мог оторваться.

Проходя мимо скамей, Жан чувствовал, как воздух становится тяжелее. Альфы, рассеянные по залу, медленно поворачивали головы вслед. Кто-то задерживал дыхание, втягивал его запах глубже. Кто-то едва заметно облизывал губы. Плечи омеги дрожали, и он пытался идти быстрее, но отец крепко держал его за загривок, не позволяя ускориться. Он тащил нарочито медленно.

— Смотри, — шепнул он сдавленным голосом, зажимая нос платком, будто рядом с ним стояла не кровь его, а гниющая падаль. — Видишь, как они хотят тебя? Тебя, кусок грязи. Это твоя суть. Ты — приманка для зверей.

Слёзы обожгли глаза, но Жан снова их сдержал, вцепившись зубами в губу. Он ощущал, как каждая клеточка тела вибрировала от страха, и этот страх только усиливал запах, делал его ярче, тяжелее.

Молодой парень лет двадцати остановился прямо перед проходом, пропуская его лишь тогда, когда отец сжал плечо сына так, что тот едва не вскрикнул от боли. Парень смотрел на него открыто, с жадностью, с интересом, который не имел ничего общего с молитвой.

Они могут… прямо здесь… Если отец отпустит… если хоть один сорвётся…

Омега чувствовал себя раздетым, распятым, и только одно спасало его от падения — хватка отца, пусть и жестокая.

Когда они наконец дошли до дверей, холодный воздух улицы ударил в лицо, и Жан на мгновение ощутил облегчение. Но тут же услышал рядом ядовитый шёпот:

— Видишь теперь? Ты ничто без блокаторов. Ты ходячее искушение, угроза для всех. Однажды они разорвут тебя. И я позволю.

***

Дома было тише, чем в церкви. Жан по привычке сел на край стула в кухне, руки сложил на коленях, спина ровная — так было правильно. Отец медленно снял плащ, повесил его на крюк у двери.

— Ты проклят. Я буду пихать в тебя блокаторы, пока они из всех дыр не полезут.

Омега дёрнулся, будто его ударили снова. Губы сами открылись, но слов не вышло. В горле пересохло, словно туда набили ваты.

В голове всплыл образ: он сидит на полу, а отец заталкивает в рот одну таблетку за другой, до рвоты, до пены на губах, до белых пятен перед глазами. Образ был таким ярким, что Жан невольно сглотнул, и в этот момент ему показалось, что он действительно чувствует горький химический привкус на языке.

Может… моя жизнь ещё не самая худшая? Наверное, бывает хуже. Есть люди на улице. Те, кто приходит в церковь грязные, оборванные, воняющие потом и голодом. У них нет ни дома, ни крыши, ни еды.

Он видел этих людей каждый день, когда они тянули руки к свечам, молились, падали на колени у алтаря. Их лица были пустыми, глаза без света.

Я не такой, у меня есть дом… у меня есть отец…

Мысль оборвалась. Слово «отец» повисло в голове, и грудь сдавило так сильно, что стало трудно дышать. Как будто невидимая рука сжала сердце и не отпускала.

Есть отец.

Отец, который бьёт. Отец, который называет «грязью». Отец, который зажимает нос, как будто рядом — падаль.

Омега опустил глаза, чтобы не встречаться взглядом, и заметил на руках маленькие синие прожилки, слишком яркие для его возраста. Врач говорил — иммунитет. Слабое тело. Оттого и блокаторы убьют быстрее, чем спасут.

Но альфа не слышал врачей. Он слышал только свой собственный голос и свой собственный гнев.

Жан сидел тихо, и единственное, что он мог — сжимать пальцы в кулаки, пока ногти впивались в кожу. Так хотя бы было ощущение, что боль он выбирает сам.

***

Сначала это было похоже на странный ритуал. Отец садился за стол первым, молился, ставил тарелку перед собой. Потом брал маленький пузырёк и вытряхивал оттуда одну таблетку — белую, сухую, похожую на мелкий кусок мела. Клал её рядом с тарелкой Жана.

— Выпей, — говорил ровным голосом.

Жан тянул руку, пальцы дрожали. Он клал её на язык, и вкус был всегда одинаковый — горький, меловой, застревающий в нёбе. Глотал. Запивал водой.

Альфа не сводил глаз. Только когда слышал, как вода шумно проходит по горлу, как мальчишка сглатывает, он отворачивался. Ложка в тарелке звякала слишком громко. Он не выглядел довольным — никогда, но ударов и пощёчин будто стало меньше.

Прошло всего пару недель, когда Жан заболел. Сначала простуда. Насморк, першение в горле. Ничего необычного. Но тело у него всегда было слабое, и болезнь разрослась, как пожар на сухой траве. Лихорадка сжигала изнутри, губы потрескались, дыхание стало тяжёлым и хриплым.

Через три дня врачи уже говорили: воспаление лёгких. Через пять — поставили диагноз, от которого у Жана похолодела спина: омега-фебрильный синдром.

Эта болезнь существовала только у омег. Она развивалась на фоне ослабленного иммунитета и гормонального дисбаланса, возникшего от неправильного или слишком раннего приёма блокаторов. В отличие от обычной лихорадки, здесь температура не падала, а поднималась приступами, раз за разом прожигая тело до состояния, когда каждый вдох походил на удар ножа. Мозг плыл, а сердце скакало.

Омега лежал в кровати, мокрый от пота, простыня липла к коже, и каждый вдох резал глотку. Врач сидел в кухне напротив отца, но говорил так громко, что слова долетали прямо до постели Жана:

— Слушайте меня внимательно. Блокаторы вашему сыну противопоказаны. Он их не перенесёт. Его организм и так на грани. Продолжите — убьёте его. Нужно искать другие способы регулировать состояние. Немедленно прекратите давать ему таблетки.

Жан закрыл глаза. Внутри у него дрожала крошечная, нелепая надежда.

Может быть, теперь… отец поймёт. Остановится. Может быть…

Но вечером всё повторилось. Отец вошёл в комнату, поставил на тумбочку еду, стакан воды. И рядом — таблетку. Белую, меловую, мёртвую.

Он ничего не сказал. Только сел в кресло напротив и смотрел, пока Жан не протянул руку. Тошнота подкатила раньше, чем таблетка коснулась языка. Глотка сжалась, желудок свёлся в тугой узел. Но Жан всё равно сунул её в рот. Запил. Проглотил.

Альфа кивнул. Медленно, как будто поставил точку.

***

Ночью жар поднялся так высоко, что казалось, сам воздух в комнате горит. Пот стекал по вискам, мокрые волосы липли к лицу. Жан ворочался на подушке, но простыни будто прилипли к телу, не давая выбраться. Он чувствовал себя не человеком — разваренным мясом, которое всё ещё заставляют дышать.

Сквозь пелену жара начали приходить образы. Сначала размытые — пятна света, расплывающиеся тени. Потом — всё отчётливее. Отец сидел рядом, в кресле. Лицо расплывалось, менялось. С каждой секундой он становился всё менее похож на человека. Глаза превращались в тёмные впадины, а изо рта вытягивались длинные, острые, как иглы, зубы.

«Ты проклятое создание», — сказал голос. Но губы не двигались. Это был не отец. Это шептало чудовище.

Жан дёрнулся, хотел закрыть голову руками, но тело не слушалось. Он понял: чудовище не сидит рядом. Оно в нём. Прячется под кожей. Именно так говорил отец — грех, который течёт у него в крови, в каждой клетке, в каждом вдохе.

— Я… плохой, — прошептал Жан, губы треснули и склеились от сухости.

Галлюцинация накатывала волной. Отец то снова становился собой, с его знакомыми складками у рта и мрачными глазами, то расплывался в чёрное пятно. Но Жан всё равно тянулся к нему. Тянул руку, цеплялся за рукав сутаны. Хоть и дрожал, хоть и задыхался, но тянулся.

Потому что другого человека у него не было. Потому что если отец уйдёт, останется только чудовище.

— Папа… не уходи…

Альфа сидел неподвижно. Глаза его скользнули на руку сына, вцепившуюся в ткань, и он резко, словно от грязи, стряхнул её.

— Спи, — холодно произнёс он. — Завтра будет легче.

Жан закрыл глаза. Легче завтра точно не станет, но верить в это было единственным способом не сойти с ума.

***

На следующую ночь он долго смотрел на таблетку, лежащую в ладони. Белая, безвкусная, круглая — а весила, как камень, привязанный к шее. Жар ещё не отпустил до конца, виски ломило, дыхание давалось тяжело. И именно в эту ночь Жан впервые чётко ощутил — он не хочет умирать.

Не так, как обычно. Не абстрактное «жаль, что жизнь закончится», а настоящее, острое, режущее изнутри желание дышать, видеть, слышать. Его трясло от страха, будто сама смерть уже стояла у изголовья, и только эта крошечная таблетка звала его в пасть.

Он боялся. Умирать — страшно.

И он не хотел.

Омега положил таблетку на язык, наклонил голову так, чтобы отец видел, и сделал глотательное движение. Губы вытянулись в привычную покорность, как учили. Но под языком — остался маленький яд, и сердце бешено колотилось, пока отец, наконец, отвёл взгляд.

Когда шаги удалились, он достал пилюлю и зажал в кулаке так сильно, что ногти впились в кожу.

Через несколько дней температура спала. Сначала едва заметно, потом всё быстрее. Кашель стал реже, голова перестала раскалываться. Отец, как обычно, оставлял таблетки с едой, и Жан — как обычно — «выпивал» их. А потом прятал в матрас, засовывал в узкую прорезь в шве, где уже собралась горсть таких же белых, мёртвых кружков.

И самое удивительное — запаха не было.

Феромон исчез, будто и не существовал. Жан почти боялся этому верить. Но день за днём отец продолжал дышать рядом с ним спокойно.

Это была цена болезни, сказал бы врач: расстроенные железы, гормональный сбой. Но для Жана — это был дар. Спасение.

Впервые за долгое время он ощутил радость. Настоящую, чистую, без горечи на языке. Радость не оттого, что его похвалили или не ударили. Радость жить, дышать. Оставаться в своём теле.

А главное — отец ничего не понял. Он продолжал морщиться, смотреть с презрением, бормотать о грехе, но в этот раз Жан был на шаг впереди. Под матрасом росла маленькая тайна и вместе с ней росла уверенность.

***

Жан продолжал прятать таблетки. Под матрасом, в складках подушки — маленькие белые круги собирались в тихое, безмятежное кладбище. Каждая спрятанная пилюля была для него победой, доказательством того, что он всё ещё держит власть над собственной жизнью, хоть и в пределах четырех стен, под бдительным оком отца.

Омега начал верить, что жизнь начинает налаживаться. Сердце постепенно успокаивалось, даже когда вспоминались жар, кашель и тугие оковы страха. Может быть, Бог наконец пощадил его и избавил от той ноши, что оставила блудная мать? Может быть, этот чертов феромон навсегда исчез, и больше никто не будет ощущать его запах, как магнит для голодных альф? Мысли такие были почти запретной роскошью, но Жан позволял себе их — тихие, сладкие и невероятно хрупкие.

Но ничто не вечно.

Однажды альфа нашёл тайник.

Не случайно. Не промахом. Он подошёл к кровати Жана и жестом пальцев раздвинул матрас. Сердце застучало так, будто его вот-вот разорвёт изнутри. Тот самый маленький, но столь тщательно выстроенный мирок контроля рухнул мгновенно.

Глаза омеги расширились. Он знал, что это конец иллюзий, конец крошечной свободы. Его спасение, его радость, его маленькая победа — всё это теперь было на волоске, и Жан впервые ощутил настоящий холод страха.

***

Альфа молчал. Долго стоял, глядя на него, и в глазах с каждой секундой всё сильнее копилась ярость. Без предупреждения он ударил Жана пощёчиной. Лицо омеги резко повернулось в сторону, голова закружилась, а в ушах встал звон — звон, что бьёт прямо в кости. Жан сжался, ощущая, как холодный страх пронизывает каждую клетку. Он боялся следующего дня. Страх, который всё его детство и юность тихо преследовал его, как тень под пяткой, снова выполз из-под кровати, мирно наблюдая, как он дрожит и теряет контроль, доводя себя до ручки.

На следующий день отец ни разу не зашёл. Омега слышал только, как тяжелыми шагами он уходил куда-то, вероятнее всего на службу. Вернувшись, он сразу направился к Жану, занял своё место на проклятом стуле — стуле, который пугал омегу даже когда отца там не было. Альфа сидел неподвижно, руки сжимали крестик, глаза не отрывались от омеги долгим, тягучим взглядом, будто пытались прочесть саму душу.

-Ты уедешь отсюда и искупишь все её и свои грехи.

Жан молчал, боясь даже задать вопрос.

Куда?

Альфа уже сказал своё слово, и оно звучало как окончательный приговор. Но в глубине души Жан понял, что это, может быть, далеко не худший расклад. Если он будет вдалеке от отца, если его отправят служить в другую церковь, может быть, появится шанс найти способ побороть свой феромон. Может быть, там будут люди, которые не будут знать, насколько он грешен, и, возможно, он сможет хоть немного почувствовать себя человеком, а не проклятым созданием.

В груди сдавило, но в этот раз — не от ужаса, а от крошечной надежды, такой хрупкой, что боялся её отпустить.

***

Омега проснулся на следующий день с ощущением тяжести, словно ночь проглотила весь мир. Едва успел оглянуться, как за дверью раздались тяжёлые шаги. Альфа, высокий, широкоплечий, с неотвратимой силой в каждом движении, стоял у порога. Жан почувствовал холодок ужаса, который скользнул по позвоночнику. Ничего хорошего он не ожидал.

Альфа держал что-то странное — огромную переноску, будто для кошки, но полностью закрытую, только с крошечными отверстиями внизу для дыхания. Страшная, ненатуральная коробка, она могла поглотить его целиком. Внутри была тьма, плотная и давящая, с запахом резины и химии. Идея с новой церковью — где хоть немного могли бы дать передышку — тут же отпала.

Омега вспомнил слова отца, которые до сих пор звучали в ушах, будто эхо.

/ Ты уедешь отсюда и искупишь все её и свои грехи /

Он не понимал, как именно он должен это сделать, но одно было ясно — путь только один.

Альфа наклонился, и без слов показал переноску. Жан не мог сопротивляться — сил не было, выбора не было. Он забрался внутрь, чувствуя, как теснота и тьма обволакивают каждую клетку. Сердце бешено колотилось, ноги подрагивали, руки сжимали стенки переноски, пытаясь найти хоть какой-то опорный пункт.

Его начало укачивать, рвотные позывы скользили по животу, дыхание сбивалось, а паника росла с каждой секундой, словно тьма внутри коробки стала живой. Он пытался кричать, биться, что-то делать — но пустота и плотная чернота делали его движения бессмысленными.

Через несколько минут он почувствовал, как через маленькие отверстия внизу разлетелся какой-то запах, жидкость или газ, он не мог разобрать. Мир вокруг скользнул, тело обмякло, и паника уступила место странной пустоте. Он потерял сознание, погружаясь в темноту, где все страхи и мысли смешались в одном хаосе.

***

Жан очнулся с ощущением, будто его череп раскололи и собрали заново кривыми руками. Холодный пол жёстко впивался в спину, отдавая неприятной влажной прохладой, которая сразу пробудила ощущение чуждой сырости. Он медленно поднял веки, и перед глазами расплылись серые, облезлые стены. Всё вокруг источало смесь запахов: тяжёлый пот, старое железо, плесень, аромат неизвестной химии, словно здесь кто-то пытался замаскировать стойкий зловонный запах человеческой страсти и грязи.

Он попытался пошевелить руками, ощупал своё тело и заметил новую одежду — простую серую пижаму, лишённую узоров, рисунков и личных знаков.

И тут дверь скрипнула. Омега вздрогнул, кровь застыла в венах. В камеру вошёл высокий альфа, каждое движение источало власть, а улыбка была холодной. Во взгляде блестела смесь опасной насмешки и предвкушения чужого страха.

— Француз… Ты здесь экзотика, — произнёс он, и эти слова обрушились на Жана как холодная волна, наполнив голову шумом, который заглушал все мысли.

В этот момент он даже не понимал, что его жизнь разделилась на «до» и «после». Если «до» его существование казалось адом, то «после» это была тёмная бездна, в которой каждая клетка кричала, что выхода нет, что это — нескончаемый кошмар.

***

В этот вечер Жан впервые подвергся сексуально насилию. Его крик, визг и рвущиеся из горла звуки разорвали тишину камеры, эхом ударяясь о бетонные стены, а альфа сдавил рот, превратив этот отчаянный вопль в болезненное хрипение. Руки были скованы ремнём, грубым, пахнущим потом и кожей, которая когда-то принадлежала другому существу — Грейсону. Он кусал Жана везде, где только мог дотянуться, оставляя свои грязные отметины, следы боли, которые пульсировали долгими часами после того, как всё закончилось.

Каждый вдох Жана был наполнен мерзким привкусом чужого пота. Он лежал, дрожащий и раздавленный, глаза расширены, а разум бежал прочь, к чему-то невозможному, к жизни, которая, казалось, ничего не стоит. Боль пульсировала там, где её не должно было быть. Он хотел содрать с себя кожу, стереть всё, что осталось после этого вечера, но она всё ещё держала его, как узник собственной плоти.

Мысли омеги скатывались в череду мерзких сравнений: его тело казалось ему кладбищем боли, каждое движение — трупным запахом страха и унижения, каждая клетка — мертвым, но всё ещё чувствующим органом. Он повторял про себя, что жизнь его ничего не стоит, что он — грешник, и всякая надежда растворилась в этом зловещем воздухе, который пах потом, металлом и страхом.

Жан думал о том, что жизнь его — это отвратительная череда несчастий, что лучше бы он просто исчез, растворился, сбросил эту плеть плоти, чем оставался в этом теле, где каждая клетка хранит ужас, нанесённый чужими руками. Мир стал мерзким, скользким, и в нём не осталось места, где он мог бы спрятаться.

***

Жан не понимал, где именно он находится. Камера, в которой он очутился, была для него чужой и холодной, запахи чужой потной кожи и затхлости въедались в ноздри, оставляя мерзкое чувство внутреннего оскала мира. Но, несмотря на всю абсурдность происходящего, в голове омеги постепенно закрепилась мысль, которая отравляла каждый его вдох.

Так я исправляю наши грехи. Для этого я и был создан.

Он не осознал, как она проникла в самые глубины сознания, но от этих слов наворачивались слёзы — крупные, горячие капли скатывались на подушку, оставляя грязные следы на ткани.

Голоса, доносившиеся за пределами камеры, резали слух. Они шептали странные цифры, фразы на незнакомых языках — ни французского, ни английского не было. Жан понимал только одно: он здесь не один. Другие грешники находились рядом, точно так же израненные и сломленные, все они здесь, чтобы искуплять свои грехи.

С каждым вечером, с каждым визгом, с каждым прикосновением Грейсона, Жан постепенно сходил с ума. Он чувствовал, как его собственный разум отключается по кускам, словно ледяная вода разъедает внутренние каналы мышления. Когда альфа входил в комнату, омега не видел рук и глаз — он видел только отголоски слов отца, повторяющихся в голове, словно застрявшая запись.

Ты проклятое создание… ты исправляешь грехи… ты создан для этого…

Каждое повторение было болезненно, каждое слово врезалось в мозг, выжигая остатки сопротивления. Он переставал различать время, пространство и собственное тело. Сквозь безумие, сквозь боль и страх, Жан фиксировался лишь на одной мысли.

Всё, что происходит — это искупление.

Тело ныло, душа горела, разум горел, и каждое падение на холодный пол становилось одновременно и наказанием, и утешением — подтверждением, что он выполняет то, для чего, возможно, был создан.

Мир за пределами камеры постепенно растворился в гуле голосов, скрипа, стонов. Жан больше не ощущал границ между собой и другими, между болью и пустотой, между настоящим и воспоминаниями о отце. Всё его сознание сжалось до крошечной точки, в которой жил только страх, послушание и навязчивая мысль об искуплении, как о единственной цели, ради которой он ещё дышит.

***

Омега постепенно перестал различать, где заканчивается он сам и начинается бесконечная, зловещая пустота камеры. Каждое появление Грейсона вызывало у него ломку: тело подчинялось инстинктам выживания, разум — тонуще в беспросветной пустоте. И тогда альфа начал новое издевательство: заставлять его умолять.

-Скажи… умоляй меня взять тебя.

Жан слышал свой собственный голос, тонкий и дрожащий, как стекло на морозе, но в нём не было ничего человеческого. Лишь разрушение, пустота, вопль подавленного «я», превращенного в бесформенную сущность, которую можно трогать, ломать и контролировать. Каждое «умоляю…» вырывалось из груди, оставляя болезненный осадок в животе, будто каждое слово выжигало оставшийся остаток души.

Грейсон наблюдал, сжимая ремень, оставляя на коже свои грязные отметины, и в каждом его движении отражалась власть, безраздельная и жестокая. А Жан, в этом состоянии, слышал лишь себя, сливающегося с бесконечной болью, с разрушением, которое стало его новым голосом.

***

Жан сидел у стены, голова его безвольно скользила по холодному бетону, оставляя кровавые полосы. Пульс бился в висках, а пустота, растекающаяся по груди, давила сильнее любого груза. Он почти не различал мира вокруг: только звонкий удар о стену, металлический вкус крови на губах и бесконечное ощущение внутреннего опустошения.

Тогда в камеру вошёл рыжий омега. Он застыл на пороге, медленно оглядывая Жана, будто изучал насекомое под стеклом, и наконец подошёл ближе. Сев на корточки, он осторожно поставил ладонь между лбом Жана и стеной, создавая невидимый, но ощутимый барьер. Его голос прозвучал тихо, но с едва уловимой издёвкой:

-Мог бы и сказать, если хочешь разукрасить стену. Я бы краски достал.

Жан посмотрел на него, брови сдвинуты, глаза словно застекленели. Перед ним был не человек, а размытое пятно, которое прожигало кожу и шею взглядом. Он отклонился чуть вправо, морща лицо от боли и продолжил биться об стену. Каждый удар казался одновременно спасением и наказанием.

Омега просунул руку ближе, как будто проверяя границы, испытывая терпение Жана. Его голос прозвучал снова.

— Да ты прям художник.

Жан приоткрыл рот, собираясь что-то сказать, но взгляд зацепился за фигуру в дверях — Грейсона. Сердце пропустило удар, дыхание сжалось в груди. Рыжий омега, заметив это, мгновенно обернулся к незнакомцу, потом снова повернулся к Жану, взгляд его скользнул по шее, изучая каждый изгиб, каждую линию. В ту же секунду весь озорной блеск в глазах омеги исчез, словно кто-то выключил свет.

— У него нет ошейника.

Ошейник?

— И? — Грейсон сложил руки на груди, — Подстилка Рико лезет не в своё дело.

Омега медленно, с едва скрытой злостью, усмехнулся:

— А не боишься, что «подстилка Рико» расскажет этому самому Рико, кто оставил открытой камеру с омегой без ошейника?

Жан наблюдал, как Грейсон мгновенно напрягся, но старался скрыть это под маской безразличия.

Омега вновь сжал губы в хитрую усмешку и сказал почти шёпотом, но с явной угрозой:

— Съебался отсюда и так и быть, сегодня я притворяюсь слепым.

В глазах Грейсона мелькнуло что-то вроде отвращения, но он сумел превратить это в лёгкую усмешку.

— Вечерком загляну, Жан. Не скучай, — бросил он на прощание.

Когда дверь закрылась, Жан медленно повернул голову к омеге. Тот всё ещё смотрел на дверь, будто ждал, что она снова распахнётся.

— Что за ошейник? — спросил он глухим голосом, едва проронив слова, словно они застревали в горле.

Омега — рыжий, с дерзким прищуром, — резко развернулся обратно к нему, и в ту же секунду выражение его лица изменилось. Серьёзность растворилась, уступая место какой-то нарочитой лёгкости.

— И тебе приятно познакомиться. А меня Нил зовут, — проговорил он с фальшивой приветливостью.

Жан не сдвинулся с места, только уставился на него. Молчание было настолько натянутым, что воздух в камере будто сгустился. Нил хмыкнул, чуть закатив глаза, и добавил:

— Новенькие всегда такие невежливые. Ладно уж, — он лениво махнул рукой. — Ошейник с ампулой для сбора энфира.

Жан нахмурился. Слово не зацепилось в голове, не обрело смысла. Взгляд его остался пустым, замершим.

Нил это заметил. Со вздохом он отполз к стене, облокотился спиной прямо на тёмный кровавый след, оставленный Жаном, и продолжил объяснять.

— Гормон, который омега выделяет, когда испытывает страх или боль. Самое дорогое дерьмо, что у нас тут есть. Тебе вообще ничего не объяснили?

Жан медленно, почти с детской покорностью, покачал головой.