Часть 8. (2/2)

— Он тебя тогда целовал?..Он. Горчаков.

Кажется, Пушкин сам пугается своего же вопроса. Но дышит тяжело, не уходит. Пущин уверен, вцепился в перегородку и ждет, всматривается в скрючившееся под одеялом тело. А потом заканчивает вопрос, как шпагой грудь пробивает навылет:— ... целовал... или что-то... большее... может? — почти задыхаясь и, наверняка, кляня себя за каждое слово.

И Ване бы зашипеть возмущенно. Ему бы фыркнуть и пальцем покрутить у виска. Ему хотя бы выругаться сквозь зубы грязно, одним из словечек, что слышал в казармах. Ему бы сделать хоть что-то, но он... он просто не может.Это точно его грызет изнутри лихорадка. А еще так сразу накатывает дурная, ненужная слабость. Потому как он помнит. И пульс, колотящийся под пальцами в венах, руки на лице, в волосах, и пьяные, пьяные губы... мужские, властные...Перерождение. Вспышка.

И одежда, что казалась столь лишней. И страх впрыснувшейся в жилы жгучей нежности. И ужас от рвущихся из горла стонов. И досада на Пушкина, вынырнувшего тогда из тьмы перехода.

— Он... заставил что-то?.. — запнется, втянет громко воздух сквозь сжатые зубы. — Ваня, посмотри на меня. Он не соображал тогда, но ты не должен...

В подушку — лицом. Так, чтобы дыхания не осталось, и кончился воздух. Кажется, даже затылок горит от смущения... страха. Стыда. Так просто, правда? Сказать, что ты не... Что не ты.

— Ничего он не делал. Господи, Пушкин! Ничего, слышишь? Ничего, чего бы я не хотел, — выкрик перетекает в медленный шепот, сменяясь скулежом. Как выброшенный в стужу, в ненастье щенок. И плечи дрожат. Головой — под подушку. Остаться. Остаться навеки, никогда не смотреть на него.

— Что?.. Так значит в-вы?..Пушкин вдруг заикается, он опустошен и потерян. У него сейчас перед глазами, наверное, такие картины... Он даже сжимается как-то, становится меньше.

— Да не было ничего. Француз, я молю... оставь меня, ладно?Без единого слова, без вздоха соскользнет со стены, зашуршит одеялом с той стороны, и пружины скрипнут в кровати, когда Пушкин завозится там, в своей келье, устраиваясь на ночлег...Спеленавшее путами одеяло — долой. Ночная рубаха заскорузла, пристала к телу. Отдирать, морщась от боли. Морщась и отвлекаясь от пустоты, ноющей где-то в ямке под горлом. Как глупая барышня, право.

Вода в кувшине студеная, холодит неприятно. Мочит край одеяния, соскребает кое-как присохшее с мгновенно идущей пупырышками кожи. Простая домотканая рубаха, шейный платок, привычные брюки, ботфорты.

Створка окна безбожно скрипит, но Пущин пробирается на крышу. И, право, Обезьяной прозвать должны были точно его. По покатой кровле — к раскинувшему ветви старому дубу, что притулился неподалеку и заглядывает в окна, то и дело шкрябая ветками, как ссохшимися от старости пальцами, в стекло.

Трава еще влажная, и штанины промокают в момент, ладони пачкаются, когда срывается метров с трех, чуть не кубарем катится оземь. Озирается по сторонам, вроде бы тихо. Ни огонька, ни искорки в темных, спящих окнах дворца. И только кто-то из дядек, быть может, не дремлет, дежурит у постели болящего князя, то и дело утирая испарину с высокого благородного лба. Дежурит и, может быть, слушает все те вещи, что светлейший бормочет в бреду... И...

Полно, Иван... Забудь, ты ведь здесь не за этим.

Дорога там, прямо за парком, через село и дальше, все дальше, ведет в поля, а потом — до самого Петербурга. И дальше... куда глаза глядят... дальше...

"Не знаю, Саша. Просто не знаю. Мне тошно здесь, я дышать не могу..."

Прочь по темным аллеям, вздрагивая от колышущихся коротко стриженых кустов, от редких пронзительных выкриков безымянных птах высоко в кронах косматых деревьев.

Дорога. Надо выйти к дороге.

— Далёко ли направляетесь, барин? Чай, вам повозку?.. Али карету прикажете?..

Фома склоняется учтиво и даже руки к груди прижимает. А Пущину отчего то хочется плакать. Реветь громко, как в детстве. Но он только зло дергает головой и уходит все дальше, кляня про себя семенящего следом дядьку.