Часть 1 (2/2)

…Это все потом, это все позже, а сейчас все затмевало только одно — он скоро вернется домой, к действию, к борьбе.

И, окрыленный этой мыслью, Всеволод с облегчением выдохнул из себя нервное напряжение и расслабленно вытянулся на скамейке, с бездумным наслаждением скользя по синеве воды, плавно переходящей в густую голубую нежность неба.

Наблюдая за красками природы, Всеволод особое удовольствие находил во всех оттенках синего.

Еще когда они только приехали в девятьсот одиннадцатом году в Мюнхен, папа повел его на выставку группы «Синий всадник», созданной немецким живописцем Францем Марком и русским художником Василием Кандинским. Выставка проходила в декабре того же года в галерее Генриха Танхаузера, где были представлены сорок девять картин, принадлежавших кисти членов группы, а также были выставлены работы таких художников, как Анри Матисс, Робер Делоне, Анри Руссо.

Одноименная картина, написанная Кандинским, приковала внимание маленького Севы, и отец, заметив это, спросил, что такого необычного Всеволод заметил в ней.

— Как может темный неприметный всадник быть главным предметом на картине? — спросил тогда Сева.

— Ты верно уловил суть, — одобрительно ответил отец. — Мы привыкли, что главным цветом в экспозиции всегда является какой-нибудь кричащий, «горячий» цвет — красный, желтый. А здесь центральная фигура — это фигура всадника в темно-синем плаще, неярком, неброском, но именно она держит внимание зрителя. Причина этому — устремленность всадника, он несется к своей невидимой цели во весь опор. Устремленность к цели всегда является привлекательной, и в жизни тоже.

На тот момент объяснение не показалось Севе удовлетворительным, но он ничего не мог противопоставить ему. И лишь недавно ему в руки попалась книга Кандинского «О духовном в искусстве» — хоть она и была издана уже тогда, в одиннадцатом году, — которая раскрыла ему таинство синего цвета.

Кандинский писал, что в синем цвете мы находим дар углубленности.

«Склонность синего к углублению настолько велика, что она делается интенсивной именно в более темных тонах и внутренне проявляется характернее, — писал художник. — Чем темнее синий цвет, тем более он зовет человека в бесконечное, пробуждает в нем тоску по непорочному и, в конце концов, — сверхчувственному. Это цвет неба, как мы представляем его себе при звучании слова «небо». При сильном его углублении развивается элемент покоя. Погружаясь в черное, он приобретает призвук нечеловеческой печали. Он становится бесконечной углубленностью в состояние сосредоточенности, для которого конца нет и не может быть. Переходя в светлое, к которому синий цвет тоже имеет меньше склонности, он приобретает более безразличный характер и, как высокое голубое небо, делается для человека далеким и безразличным. Чем светлее он становится, тем он более беззвучен, пока не приведет к состоянию безмолвного покоя — не станет белым. Голубой цвет, представленный музыкально, похож на флейту, синий — на виолончель и, делаясь все темнее, — на чудесные звуки контрабаса; в глубокой, торжественной форме звучание синего можно сравнить с низкими нотами органа».

С тех пор Всеволод стал особенно примечать оттенки синего в природе, в живописи, в звуках.

Сохранившийся в детской памяти цвет зимнего неба в сумерках в Минусинске, как ему казалось, больше всего соответствовал тому самому — бесконечному, пробуждающему тоску по непорочному и сверхчувственному. Сине-свинцовая Нева, какой она показалась ему в тот недолгий период времени, что они с папой жили в Петербурге, имела как раз «призвук нечеловеческой печали», о котором писал художник, и погружала в сосредоточенность. Здесь же, в благополучной Швейцарии, вода и небо были пустоваты и стремились к белому безмолвию, здесь не хватало необходимой густоты и полноты звучания синего.

— Извините за беспокойство, — вдруг раздался над ухом нерешительный детский голос, вырвав Всеволода из созерцательного транса. Голос изъяснялся по-немецки, но в такой мягкой грассирующей манере, как будто до конца не определился, на каком языке обращаться к незнакомцу — на немецком или на французском.

Всеволод отвел взгляд от слияния неба и воды, чтобы повернуть голову к источнику странного диалекта, и неожиданно воткнулся взглядом в тот самый полнотелый синий, который тщетно искал в небе над Цюрихским озером. Ему потребовалось несколько секунд, чтоб вернуться в действительность и осознать, что перед ним стоит маленький мальчик, возраст которого с трудом поддавался определению. Он был до того щуплый, что ему вряд ли можно было дать больше пяти лет, весь какой-то болезненно бледный, с заостренными чертами лица, на котором существовали лишь одни синие глаза.

Приглядевшись, Владимиров убедился, что глаза были со свинцовым оттенком, как воды Невы, но под определенным углом становились почти синими, или, скорее, темно-голубыми.

Именно таким бывало морозное небо Минусинска в марте — тогда, и только тогда оно приобретало тот уникальный ярко-голубой, почти синий оттенок, потому что ближе к середине весны или осенью небо начинало сереть и хлюпать, а летом выгорало до высокой и жаркой белесости.

Глаза смотрели остро и холодно, опровергая первое впечатление о пятилетнем возрасте — обладателю такого взгляда должно быть не меньше пятнадцати лет, или же мальчику, как и самому Владимирову, пришлось в силу каких-то обстоятельств рано повзрослеть.

— Привет, — по-немецки ответил Всеволод, спохватившись, что неэтично долго молча разглядывает незнакомца.

Всеволод говорил на классическом чеканном хохдойч, выкристаллизованном в процессе общения с отцом и чтения Гете, его немецкий не был испорчен пребыванием в Берне, и мальчик, услышав твердую немецкую речь, заторопился, продолжая беседу на своем странном мягком диалекте:

— Вы не видели моих маму и папу? Мы шли вон оттуда, — мальчик неопределенно махнул тонкой рукой куда-то себе за спину, — а потом я засмотрелся на птиц, а их уже нет…

— Кого нет? Птиц? — тупо переспросил Владимиров, пытаясь для себя соединить из разрозненных противоречивых фрагментов целого человека: взрослые синие глаза, изможденное детское тело, тонкие руки, бледная кожа, странный полуфранцузский-полунемецкий выговор, недешевая, но изрядно поношенная одежда, как будто даже с чужого плеча.

— Мамы с папой, — терпеливо пояснил мальчик. — Мы приехали утром, потом поехали на фабрику, потом сюда…

— Так, стоп, — перебил Всеволод, совладав, наконец, с желанием неотрывно таращиться в странные глаза, меняющие цвет в зависимости от угла, под которым их рассматривать: от стального серого до небесно-голубого. — Давай по порядку. Как тебя зовут?

— Вальтер, — с готовностью отозвался мальчик. — Мне неделю назад исполнилось семь, — с важностью добавил он.

«Да, для семи лет он до безобразия мал», — жалостливо подумалось Всеволоду.

— Откуда ты приехал утром с мамой и папой?

— Из Саарбрюккена. Мы там живем. С мамой, папой, братьями и сестрами.

Ну, по крайней мере, теперь понятен и странный выговор, и изможденный вид — Саарбрюккен находился на самой границе с Францией и некогда даже под ее юрисдикцией, а в настоящее время подвергался активным авианалетам и бомбардировкам со стороны британских ВВС.

— Так, вы приехали утром из Саарбрюккена, а зачем?

— У папы тут дела, — мальчик пожал плечами, видно было, что о папиных делах он не очень осведомлен. — У него дома фабрика роялей, — все же счел нужным уточнить Вальтер.

«Ну что ж, картина ясна», — подумал Всеволод.

У них в Берне в холле редакции стояло пианино B.Schellenberg.Saarbrücken. Видимо, Б.Шелленберг и был отцом Вальтера. Здесь, в Цюрихе, существовала небольшая фабрика роялей WAdensweller, Rudolf, изначально зарегистрированная в Берне. Последнее время фирма часто публиковала в газетах, в том числе, Бернских, объявления о распродажах, видимо, дела шли плохо в связи с войной, несмотря на нейтралитет Швейцарии, и предприятие потихоньку распродавало что-то по дешевке, латая дыры. Может, фабрикант Шелленберг, у которого также в связи с войной дела наверняка не шли в гору, хотел урвать что-нибудь для своей фабрики с распродажи. Возможно, семейство Шелленбергов пришло на берег Цюрихского озера, где ежедневно вывешивались свежие газеты, в поисках объявлений. Что ж, было примерно понятно, где искать пропавших родителей.

— Ну, пойдем? — улыбнулся Владимиров и протянул Вальтеру руку, в которую мальчик тут же вложил свою узкую прохладную ладошку.

Всеволод повел мальчика туда, откуда сам только что пришел — к стенду с газетами.

— А как вас зовут? Вы не коммунист? — вдруг остановился мальчик, до этого доверчиво шедший за Владимировым.

— А что не так с коммунистами? — рассмеялся Всеволод, тоже останавливаясь и опускаясь на корточки, чтобы еще раз заглянуть в эти невозможные глаза.

— Мама сказала, что в Цюрихе сейчас много коммунистов из России, они собираются в ресторанах, похищают и едят детей, — серьезно ответил Вальтер, и тут уж Всеволод расхохотался в голос.

— Маму обманули, малыш, — просмеявшись, ответил он. — Коммунисты, в том числе, из России — обычные люди, как ты и я. Они едят хлеб, кашу, пьют чай и просто хотят, чтобы не было войны и голода, все.

— Но вы не коммунист? — все же опасливо спросил мальчик.

Всеволод уже собрался назвать свое имя и прочитать юному Вальтеру лекцию о коммунизме, как издалека донеслось протяжное:

— Вааальтль!

Мальчик по-взрослому кивнул Владимирову:

— Спасибо за помощь, я пошел.

— Тебе не попадет? — улыбнулся Всеволод, впитывая на прощанье морозное небо в глазах Вальтера Шелленберга из Саарбрюккена.

— Нет, мне никогда не попадает. Я болею все время, меня жалеют, — мальчик протянул Всеволоду руку, и Владимиров, вставая, пожал узкую ладонь, после чего мальчик бегом бросился навстречу женщине, бегущей в их сторону. На ней было прямое черное пальто и невыразительная шляпка, в противовес кричащей моде того времени, требующей ярких цветов и завитушек. Она была низенькая, полноватая, немолодая. Вальтер явно был младшим и поздним ребенком. За женщиной поспешал сухопарый мужчина в старомодном цилиндре, с седыми висками, в руках у мужчины был объемный чемодан с фирменной надписью «B.Schellenberg.Saarbrücken».

Всеволод остался стоять, щурясь на солнце, глядя вслед удаляющемуся семейству Шелленбергов. Мама что-то нервно вещала скороговоркой, папа глухо рокотал, Вальтер звонко отвечал, и один раз до Всеволода донеслось:

— Мам, они не едят детей!

Проводив взглядом благообразное семейство, Всеволод вернулся к своей скамейке.

«О чем-то я думал до этого…», — мысль буксовала, пока взгляд скользил по воде, в которую было опрокинуто небо — тусклое опрятное европейское небо, слишком правильное, чтобы быть настоящим, таким, как в Минусинске или в глазах Вальтера Шелленберга.

Сравнение с родным небом вернуло Всеволода к оборванной мысли о России, он поморщился, вспомнив, что по возвращении в Берн его ждет очередной тяжелый разговор с папой. Невозмутимо спокойный в сложнейших жизненных обстоятельствах, Владимир Владимиров начинал яростно горячиться, когда речь заходила о большевизме, бичуя его, вслед за Плехановым, за неограниченный, тотальный классовый террор. Всеволоду в такие минуты всегда становилось ужасно горько, и он не всегда мог сразу найти аргументы, которые могли бы убедить папу, не обидев.

И сейчас, сидя на скамейке у Цюрихского озера, коротая время до вечернего поезда в Берн, и позже, в поезде, и потом, уже лежа дома в своей кровати, Всеволод мысленно проговаривал аргументы в предстоящем споре с папой, который отложил на утро. Засыпая, он представлял, как скоро вместо Цюрихского озера он сможет увидеть пусть не далекое сибирское, но обязательно высокое русское небо, да пусть даже серенькое небо Петрограда, но там будет широкая, вольготная Нева, и опрокинутое в воду жидкое золото шпиля Адмиралтейства, и борьба. И в самую последнюю секунду перед тем, как провалиться в сон, на зыбкой грани яви и сна Всеволод на миг вспомнил холодные ярко-голубые, почти синие глаза мальчика из разбомбленного Саарбрюккена.