Часть 11 (1/2)

Кабинет выглядел так, словно его собирали из журналов про «уют для детей». Пёстрые коврики с машинками, плюшевые звери по углам, яркие постеры на стенах — улыбающиеся солнца, облака с глазками, какие-то мультяшные дебилы. Всё это светилось фальшивым теплом, как реклама, в которой обещают, что если купишь шоколадку — станешь счастливым.

Эндрю сидел в кресле, которое было слишком мягким, будто оно хотело утопить его. В руках — кубик Рубика. Пластиковый, скрипучий, с наклейками, которые чуть отошли по краям. Цвета не складывались. Крути его хоть час — они всегда оставались чужими друг другу.

— Эндрю, верно? — голос женщины звучал мягко, слишком мягко, будто она разговаривала с котёнком.

Он не ответил. Только сжал кубик сильнее, провернул грань. Зелёное не становилось зелёным.

— Меня зовут Анна, — продолжила она, с той же натянутой мягкостью.

Она была омега. Это чувствовалось не по запаху — его он пока ещё не ощущал, — а по самому взгляду. Тонкая шея, аккуратные руки, в которых держалась ручка. Глаза серые, прозрачные, будто она пыталась смотреть внутрь. Омеги всегда пытались. В этом было что-то от жалкой привычки заглядывать в пасть зверю, надеясь, что он не укусит.

— Скажи, пожалуйста, тебе же сегодня исполнилось двенадцать? — спросила Анна.

На секунду он поднял взгляд. Думал, что стоит сказать «нет» просто из вредности. Но в голове всплыло лицо опекуна — то, как тот любил повторять: «Скажи, пожалуйста». Слово, как оковы. Скажи — и тебя тронут. Не скажи — и всё равно тронут, но грубее.

Эндрю едва заметно кивнул.

— Я хочу тебя поздравить, — женщина улыбнулась, и это выглядело мерзко. Улыбка на её лице была как трещина на стене — вроде маленькая, но сквозь неё сочилась грязь.

Он снова уставился на кубик. Синее не вставало на место.

— Мне рассказывали, что ты очень спокойный мальчик, — Анна осторожно подбирала слова, — но другие дети жалуются. Говорят, ты толкаешься, злишься, иногда даже дерёшься.

Толкаешься. Злишься. Как будто это было что-то плохое. Как будто они сами не лезли, не шептались, не строили рожи. Он не злился — он просто переставал сдерживаться. Люди всегда пытались поджечь в нём фитиль. Они делали это ради смеха. А он отвечал огнём. Честно.

— Я заметила, — продолжала она, — что ты почти не показываешь эмоций. Ты очень сдержанный для своего возраста. Но, может быть, всё, что ты сдерживаешь… потом выходит наружу в виде ярости?

Её голос был как мед, размазанный по стеклу. Липкий, но недосягаемый. Эндрю представил, как кубик Рубика летит ей в лицо, и в уголках рта едва не дрогнула ухмылка. Он быстро задавил её.

Мягкая комната с ковриками и игрушками казалась тюрьмой. Не с решётками — с улыбками. Здесь пытались сделать вид, что всё хорошо. Но он знал: даже самые яркие стены трескаются, пузырятся, темнеют.

Он не верил ни ей, ни её словам. Она говорила так, будто понимала. Но никто не понимал. Никто и не должен. Люди врут. Они всегда хотят что-то получить. Даже когда улыбаются. Даже когда протягивают руки.

Анна ждала. Она смотрела на него, как будто это имело значение — молчание ребёнка. Как будто её терпение когда-нибудь принесёт результат.

Эндрю не выдержал первым. Голос вышел сухой, чужой, будто его вытащили из подвала и забыли отряхнуть от грязи:

— А вы всегда так врёте?

— Что ты имеешь в виду? — Глаза едва заметно дёрнулись. Отлично. Первую трещину он нашёл.

— То, как вы на меня смотрите. Делаете вид, что понимаете. Вы же ничего не понимаете. И не можете.

Он специально произнёс это ровно, как если бы повторял чужой текст. Внутри не было ни злости, ни тепла. Только пустота. Так проще — не давать им ни капли эмоций. Они ведь питаются этим.

Мальчиков-альф разбирали быстрее. Как хлеб с хрустящей коркой на витрине — ещё тёплый, ещё пахнет, все тянутся, жадные глаза блестят. Никого не смущало, что через неделю этот «хлеб» выкинут обратно в мусорное ведро, засохший и ненужный. Никого не коробило, что его уже трогали чужие руки, отламывали куски, пробовали на вкус и морщились.

Родители любили повторять одну и ту же фразу, словно она могла прикрыть их жадность: «Мы всегда хотели альфу. И именно мальчика».

Лицемерие завернутое в красивую обёртку, только внутри всегда гниль до костей.

Омег брали реже. На них смотрели снисходительно, как на фарфоровые статуэтки, которые можно поставить на полку и любоваться, но никто не спешил тащить домой. Альфы же — это «потенциал», «сила», «наследник». Смех да и только. Никакая сила не спасала от того, что тебя выбросят, как сломанный механизм, который перестал выполнять функцию.

Для многих мальчиков это был «хороший знак» — быть альфой. Их забирали быстро, в новые семьи. Они исчезали за дверями детского дома, и редко кто возвращался. Эндрю не знал, что с ними было дальше. Может, им везло, может, они находили нормальных родителей. Но это «может» не касалось его.

С ним всё складывалось иначе. Каждый раз факт, что он альфа, играл против него.

Его брали — да. Одиннадцать раз. И каждый раз возвращали.

В одних семьях его пугала тишина, в других — крики. Где-то от него требовали улыбаться, где-то — молчать. Иногда всё казалось нормальным, пока вдруг не оказывалось, что он слишком безэмоционален, что он портит атмосферу. Словно мебель, которая не подходит под интерьер, хотя ещё вчера всем казалось, что именно эта.

Его выкидывали обратно, как использованный хлам. Даже если он выполнял все правила. Даже если он угадывал желания до того, как их озвучат. Даже если он был идеальным мальчиком, послушным и тихим, как и хотели. Всё равно находилась причина.

А настоящая причина всегда была одна: монстрам становится нечем питаться.

Эндрю знал это лучше, чем кто-либо. Людям нужно мясо на крючке, чтобы дергать за жилы и смотреть, как корчишься. Им нужна кровь на вкус, слёзы на показ. А он им этого не давал. Он зажимал всё внутри, так глубоко, что иногда самому казалось — там пусто. Но пустота — это тоже еда. Её хватает ненадолго, а потом плевок в лицо и дорога обратно.

И каждый раз, когда его возвращали, он думал об одном и том же: я не вещь. Я не хлеб, который можно купить и выкинуть.

Но факты всегда били сильнее мыслей.

Одиннадцать раз. Одиннадцать поворотов, и каждый раз результат был одинаковым.

Он ненавидел это слово — «семья». Оно звучало липко, как варенье, в котором всегда утонут мухи.

— Я стараюсь помочь, Эндрю.

— Помочь? — он наконец поднял глаза. Карие, холодные, без отблеска. — Мне? Или себе?

Тишина. Кабинет, переполненный игрушками и детскими рисунками, вдруг показался ему ещё более мерзким. Здесь всё специально стояло, чтобы давить. Игрушки — как свидетели. Рисунки — как стены камеры. Даже ковёр с машинками — как дорога, ведущая в никуда.

— Ты очень взрослый для своего возраста, — произнесла Анна, снова пытаясь выровнять голос.

Он почти усмехнулся. «Взрослый»? Нет. Просто слишком рано понял, что люди — гниль. Что слово «пожалуйста» не просьба, а приказ. Что улыбка — не радость, а капкан.

Эндрю снова опустил глаза на кубик. Цвета не складывались. И правильно. Он тоже не собирался складываться. Мысли застревали на другом: на словах взрослых, на их постоянной навязчивой мантре — «ты должен быть как все».

Как все.

Улыбаться, когда не смешно. Говорить «спасибо» и «пожалуйста», когда внутри всё выворачивает от этих слов. Делать вид, что он нормальный. Они давили этим, как ломом в спину.

Его учили, что если он не подходит под их стандарт, значит, с ним что-то не так. Что от этого страдают другие. Но вот вопрос: а кто помог ему, когда страдал он? Никто. Люди имеют это профессиональное ублюдское умение — закрывать глаза на то, что закопано глубже, и смотреть только на поверхность. На улыбку, на слова, на красивую обёртку. Всё остальное — их не касается.

Эндрю чувствовал, как в груди поднимается холодная злость. Ему было плевать на их помощь. Верить некому. Мир сам по себе — параша, и никакими красочными рисунками на стенах его не перекрасишь. Эти цветные бумажки, детские каракули на ватманах, мягкие игрушки — всё это выглядело как клоунский грим на гниющем лице. Снимешь — и под ним только мрак.

Его бесило, когда кто-то говорил: «Ты сдерживаешь эмоции, другим от этого плохо».

Пусть хлебают то, что сами приготовили. Он не обязан быть удобным. Все рано или поздно захлебнутся в своём дерьме — и тогда никто не будет лезть к нему со своими диагнозами.

Эндрю не делил людей на взрослых и детей. Все они одинаковые. Люди есть люди, и ублюдки они независимо от возраста. Сверстники лезли к нему, потому что он быстро срывался. Для них это было развлечение — как палкой тыкать собаке в морду. Она сначала скалится, потом рычит, а если совсем достанут — кусает.

Дебилы ждали укуса, чтобы потом визжать и жаловаться. Поумнее — отставали ещё на рычании.

Со взрослыми всё было хуже. Они не прятали эмоции, а симулировали. Улыбались в лицо, как эта тётка напротив. Улыбались и делали вид, что заботятся. А потом били. Унижали. Давили. Делали всё что хотят. Утром снова улыбались — будто ничего не случилось. И если не верить никому, то можно этого удара ждать сразу, с первых секунд. Так безопаснее.

Эндрю молчал не потому, что ему нечего сказать. Он молчал, потому что знал — монстры питаются эмоциями. Они любят страх, страдания, слёзы, отчаяние. И если не давать им этого — они голодают. Он не собирался кормить ни её, ни кого-то ещё.

Анна снова улыбалась. Та самая улыбка, натянутая, будто с открытки. Её можно было распечатать и повесить на стену рядом с идиотскими рисунками солнца и человечков. Она не менялась — хоть он молчи, хоть плюнь ей в лицо.

— Эндрю, — её голос был обволакивающим, липким, — ты злишься?

Он не поднял глаз. Игрушка снова щёлкнула в его руках, красный квадратик встал рядом с жёлтым, хотя так не должно быть. Всё внутри сжалось. Она ждала, что он признается. Что скажет: «да, злюсь». А потом начнётся: «и на кого же ты злишься?», «почему ты это чувствуешь?».

Она хочет эмоций. Она хочет еды.

Внутри хотелось сказать: «А ты злишься? Ты сидишь тут и улыбаешься. Но ночью наверняка приходишь домой, втыкаешь нож в подушку или орёшь в зеркало. Думаешь, я не знаю? Думаешь, ты лучше?»

Но он не сказал.

Он снова опустил взгляд и повернул кубик.

Анна перелистнула листок, постучала ручкой по строчке и улыбнулась снова.

— Эндрю, а расскажи, что тебе понравилось в твоей предыдущей семье?

Что понравилось?

Скорее можно перечислить, что не понравилось. Ему не понравилось, когда чужая рука лезла туда, куда не должна. Не понравилось, что каждое слово вывернуто наизнанку, что просьба стала командой, что даже его рот перестал принадлежать ему. Не понравился его взгляд. Не понравилось, что ублюдок шептал: «никто тебе не поверит, альфы сами должны хотеть», и смеялся.

А он — не верил. Он всё равно сказал. Сказал женщине, которую должен был называть мамой. У неё лицо стало белым, как мятая простыня, губы задрожали, и она рухнула прямо на кухне, в ложке застыл суп. Инфаркт. Сирена скорой, дверь захлопнулась. И его — его просто вернули обратно. «Проблемный ребёнок». «Псих».

Если матери стало плохо от одних слов, то кто ещё сможет выдержать? Никто.

Эндрю сидел на кресле, ноги свесились, носки почти касались пола. Губы остались сжатыми в тонкую линию. Ответа не последовало.

Что понравилось?

Ничего.

Но пусть она думает, что он просто молчит из упрямства. Пусть все думают, что он псих. Это лучше, чем правда.

Анна откинулась на спинку кресла и сложила руки на коленях. Она решила подождать. Психологи любят паузы — думают, тишина выдавит из ребёнка хоть слово, хоть звук.

Где-то за стеной хохотали дети, гремели игрушки. Здесь же всё было чересчур стерильно: запах дешёвого мыла, мягкие стулья с ободранной тканью, полка с игрушками, которые никто не трогал. Всё это казалось Эндрю не комнатой, а декорацией. Уют рисованный, не настоящий.

Он видел, как женщина его изучает, но не смотрел в ответ. Никогда. Смотреть в глаза — значит дать ключ. А он ключей больше не раздаёт.

Анна выдержала минуту. Две. Пять. Её улыбка чуть дрогнула. Она пыталась выглядеть спокойной, но Эндрю видел. Она раздражалась. Не на него — на молчание. На то, что её приёмы не работают. Это бесило её сильнее, чем если бы он закричал или разрыдался.

— Знаешь, — наконец произнесла она, — мне кажется, ты очень умный мальчик. Но молчание не помогает. Оно только делает хуже.