Часть 1 (1/1)

Две нити вместе свиты,Концы обнажены.То ?да? и ?нет? не слиты,Не слиты?— сплетены.Их темное сплетеньеИ тесно, и мертво,Но ждет их воскресенье,И ждут они его.Концов концы коснутся?—Другие ?да? и ?нет?И ?да? и ?нет? проснутся,Сплетенные сольются,И смерть их будет?— Свет.?Электричество?, Зинаида ГиппиусIЛевый Аксай?— где правый? Тастыбулак?— что-то монгольское, что-то будто из Ясы. Ойжайлау?— наоборот, китайское, что-то из ?Искусства войны? Сунь-цзы1 с копии XVIII века. Кыргаулды?— действительно на местный говор, в меру фонетически звучное, в меру поэтически глухое.Лицо подставить солнцу, и солнце жжет глаза, горит на коже, как луч лампы с рассеивающим светом сквозь градиентный фильтр. И в ветре, скрипучем сухими ветками деревьев,?— жарко, волосы, взбитые на затылке, тяжелеют и путаются на горячем, промасленном восточными пряностями, горячем воздухе.Левый Аксай, какая разница где правый, Тастыбулак и прочие с трудом выговариваемые названия?— притоки одной реки Аксай2, берущей начало в ледниках?Заилийского Алатау.Эйзенштейн тяжело вздыхает?— что-то громоздкое лежит на груди. Где-то в квартире, вычищенном и стерильном Лауреатнике есть даже маленькая иконка, и, если вспомнить маму, папу и церковь в Риге, на ум придет и молитва. На деле любые средства хороши?— лишь бы эта каменная тяжесть не оказалась связана с сердцем. На деле любые средства хороши?— потому что как эта тяжесть может быть связана с чем-то другим? И ночью это сердце не удается уговорить (вот как означается, намечается старость?— сострадательными одолжениями от организма) не сходить с ровного стука, не замедляться и не рваться, как скаковая лошадь. Уже давно на низкой табуретке стоят столбиками лекарства?— аспирин, нитроглицерин и старый добрый пирамидон3. В действительности недобрый совсем.И домработница тетя Паша в соседней комнате. Так выглядит старость. А ведь только сорок пять лет.Короткий смех. От плеска воды долетают брызги и падают прямо в блокнот. Солнце блестит в крупных каплях на черных, бунтливых? кудрях, обладатель которых, подстрекая остальных, разбрызгивает мерзлую воду, обливает со спины и убегает. Так выглядит молодость.Кадочников стоит в стороне, приглаживает мягкие волосы, чуть завивающиеся на концах, выгоревшие на солнце из глубокого коньячного в обожженый рыжий. По локти погружает руки в холодную воду, поток задевает манжеты подкрученных брюк. Черкасов стоит рядом, в тени, под деревом, наблюдает за теми, кто у воды, не боится обжечь кожу и схватить удар. Стоит и улыбается так, как Грозный улыбаться не может, и эта ласковая улыбка так идет ему, что Эйзенштейну хочется сейчас, вот прям сейчас, сжечь в костюмерной ЦОКс эти кафтаны, простроченные рубашки, написать сценарий комедии или мелодрамы, взять за шиворот Тиссэ, пытающегося сейчас устроиться рядом с ним на пледе, и тут же снять фильм про какого-нибудь барона Мюнхаузена, или Йоста Берлинга пера чудесной и магической Сельмы Лагерлёф. Что-нибудь несерьезное. Маленькие рельсы для камеры, для камеры маленький кран. Дым-машина, генераторы и новые линзы на старую камеру, у друзей Улановой можно найти цветную пленку…Кадочников крупно вздрагивает. От единого плеска?— мокрый с головы до ног. Громко ругается и ретиво оборачивается, гнется линией неровной, перекрученной, даже какой-то… мёбиусной?— чуть поодаль, спрятавшись за камень, смеется, воду по сторонам разбрызгивая руками, Кузнецов. Не линия, не рисунок, законченная система, не гнущаяся, такая, как есть, поди пойми, как с ней работать. Линия не дает себя исправить… Может, и не надо исправлять, но велико желание эту юность-хлесткость-пронзительность-отрывистость как-то так изогнуть, чтобы еще прямее, распахнутее стала…У Кадочникова теперь мокрая спина. Вода как из колодца, как с вершины арктического ледника. Злится и брызгает в ответ, чуть подождав, пока Кузнецов выйдет из своего укрытия, бежит за ним по линии берега, хватает за пояс брюк?— оба падают. И смеются, и не смеются, и дерутся почти натурально, и почти по мальчишески…Эйзенштейн, почти не задумываясь, чертит на желтом блокнотном листе две свободные, как растушеванные, линии лица, южные, морские глаза, по сравнении с которыми и Адриатика не такая синяя, резкими чертами определяет пиратскую задорную улыбку. И только знающий взгляд в случайной ловушке способен углядеть подмену. За этими кудрями?— другие кудри, за этими глазами?— другие глаза, за плечами, за ключицами, за улыбкой, за веснушками на плечах…—?Нехорошо,?— заглядывая к нему через плечо, говорит Тиссэ, подтягивает худые ноги к груди, щурится на солнце и складывает руки на коленях,?— Ты опять.—?Перестань. Как думаешь, написать сценарий чего-то любовного? Может, получится лучше драмы про Грозного. А это… это называется набросок.—?Это называется набросок Кузнецова, а вот любовное это или нет?— решай сам.—?Перестань! С ума сошел?!—?Это статья и арест,?— Тиссэ неоднозначно пожимает плечами.—?Я похож на дурака?Черкасов либо делает вид, либо не слышит, Тиссэ либо согласен, либо готов возразить. Либо. Эйзенштейн думает, что это слишком, еще оператор и актер будут ему указывать что к чему, но вспоминает об этой неприятной, через года прошедшей, не раз спасшей его, осторожности… и вырывает лист из оставшегося с поездки в Ригу блокнота. Бумага ласково хрустит, повторяет линии ладони, сжимает чьи-то поверхностные черты. Эйзенштейн смотрит на белый, сжатый клочок, затем удобно сворачивает его и рвет на части.Ему ли не знать?— кто задумал обман (себя), сам попадет в ловушку.Юность-хлесткость-пронзительность-отрывистость приходит сам, падает рядом, на колени, прямо в песок, не боясь испачкать брюки, и под пристальным, почти незаметно обращенным в него взглядом Тиссэ, заговаривает с ним. Эйзенштейн просто надеется, что внутреннее не выглядит слишком внешним.—?Сергей Михайлович,?— в голосе, странно, что не звенят колокольчики, не остывает речная глубина. Голос как будто отдельный, совсем не подходит ему,?— вот скажите, при Грозном не было стыдно вот так вот, раздевшись, в воду лезть?Юность-хлесткость-пронзительность-отрывистость сидит перед ним, уперев руку в песок, нагло освещенная солнечным светом, как парой прожекторов с новыми лампами, чистой колбой и нитью накала. Пара прядей, вьющихся сильнее прочих, не успевших распрямиться с последнего съемочного дня, висит над высоким и чистым лбом.—?Смотря где, Миша. Сам подумай, если бы в Александровской слободе, прям под стенами, ты в речку голым прыгнул, хорошо бы было?—?Что сразу голым? —?с раскладного стула хватает полотенец и вытирает волосы, и без того почти сухие под этим палящим светом.—?Ну, не голым, как голым, но при Грозном нижнее белье, вроде сорочки, рубашки за одежду не считались.—?Сергей Михайлович,?— снова начинает этим своим пересмешчитым тоном, и так и остается рядом, в песке, будто специально игнорируя его расстеленный под цветущим тамариском плед,?— а спали как? В тех же сорочках?—?В них. И мужчины, и женщины, по разным опочивальням, как тогда спальню называли.—?А Федька?—?Что, ?Федька??—?А Федька где спал?Миша закусывает губу, затем не выдерживает и смеется, Черкасов улыбается все также ласково, Тиссэ многозначительно ведет бровями, но улыбается, а Кадочников выглядит так, словно не верит, что Миша (этот принципиальный ?хороший советский актер?) мог такое спросить.—?Давно вижу, Миша… портит тебя эта роль,?— пытаясь сохранять строгость, отвечает Эйзенштейн, и, под влиянием общей расслабленности, смеется и сам.Миша все еще улыбается, ложится на песок, раскидывает руки. Дает солнцу обжигать себе лицо, знает, что толстым слоем грима скроют румянец на скулах (уже не румянец?— обжиг), а чуть красные от прищура глаза для роли даже неплохо, при полуночной сцене убийства Старицкого самое то…Самое то. В родинках на шее, в разрезе глаз и в строгости глаз?— плещет Адриатика, холоднее Аксая и Алмаатинки, синее фаянса, но светлее чернил из ольховой коры?— в пелагическом сиянии, как северном, только еще более ярком, сиянии будто над самим полюсом, на самом его краю от экватора до от окружности мира…Пока никто не видит, Эйзенштейн позволяет себе засмотреться.IIСтервенеешь, распаляешься, споришь, еще рвешь?— сценарии, и странно, что не летят клочки бумаги, а солнце?— сияет, болью и лихорадкой гремит, и гремит еще бликами под веками, и бликами на медных поверхностях и бликами?— на дне.На дне?— Аксая. Река чистая, словно вымытая, хотя воду, азбучно и несомненно, нельзя мыть, но она?— так сияет, что болят глаза, сверкает старая цепь в метре от берега, с парой проржавевших колец. На дне Аксая?— прохлада и какие-то радужные посветья. Сокровища и обманы. Ведь что это за реки без столетних секретов, колец, бус, сброшенных когда-то к самому дну, и не по ревности и верности, и признанию, а по обычаям и по вере.Всегда по вере. Во что веришь и чего избегаешь, но по ней всегда дается.Эйзенштейн вздрагивает, как от хлопка?— форточка с глухим хлопком ударяется об оконную раму, и этим кореженным звуком выдергивает его из сна, как пробку со дна ванны. В полудреме перед глазами больше нет ни Аксая, ни бус, ни ослепляющего блеска, ни рек и столетних секретов… Полудремы больше нет. Шея затекла от долгого сидения в кресле.Смотрит правее, на кровать, на голову на подушке, на голову буйную, полную мыслей, всклокоченных, спутаннее черных прядей, взвитых местной железистой водой. На белом лице с опущенными трепещущими веками (в акварельных нитях венок)?— полыхающий румянец и влажное полотенце на лбу. Рот приоткрыт, дыхание частое, которое вдруг, сорвавшись на короткий кашель, выравнивается.Миша открывает глаза. Моргает, мутно смотрит на него, и Эйзенштейну кажется, что его прошибает так, словно сунул пальцы в розетку и обжегся электричеством.—?Я что, прямо здесь и заснул?! —?садится, смотрит почти с ужасом, влажное полотенце падает ему на колени, и Эйзенштейн краем глаза наблюдает за тем, как полыхает нездоровый румянец на его воспаленном солнцем лице,?— На вашей кровати?!Ничего ведь ужасного, кажется. Он не первый, кто перегревается на пылающем алма-атинском солнце и потом не может на ногах устоять. И что же с того, что пришел к нему перечитывать и репетировать сцену, и что же с того, что стало плохо и в обморок упал? Кто в обморок не падал, а что до кровати… Лучше на ней ведь, чем на полу.Ничего ужасного, кажется, но Миша смущается, и Эйзенштейн думать не хочет, что может за этим скрываться.—?Не кричи,?— говорит почти ласково, и Миша осекается, и снова краснеет от неловкости,?— там на тумбочке, рядом с тобой, тазик, смочи полотенце, еще полежи.Сам откидывается на спинку кресла, удобнее устраивает тянущую шею, берет с колен стопку бумаг, экспликацию единственной цветной сцены фильма, пира в Александровской слободе, и щурится на заходящее солнце. Глаза болят. В груди ноет. На резном столике рядом?— в ряд лекарства, и пусть, что нужные выпил?— вдруг что, а вдруг не хочется умирать. К смерти, как и к съемочному процессу, хочется быть готовым.Через полтора часа придет Прокофьев, они испугают соседей опричным маршем, а пока?— благословенная, успокоенная тишина. Разве что Миша, растерянно поглядывая на него, выполняет указания, выжимает тряпку, кладет ее на лоб, ложится, но в этот раз чуть на бок. Эйзенштейн хочет спросить, что ему видится в уставшем, насквозь больном режиссере, но не решается разрушать эту уютную тишину, странно напоминающую ту, что была в его любимой квартире в Москве.В груди что-то скапливается, электрическим снопом, парой точных ударов, грохочет за ребрами?— так сложно привыкнуть, что сердце бьется всегда по-разному, наскоком, стрекотом, как запись камеры, шелестом, будто страничным… Он кладет ладонь скорее по привычке, но привычку эту знает, видимо, только он сам?— Кузнецов оказывается рядом так быстро, что слышится только влажно упавшее на пол полотенце.Под закатным солнцем на лице очевидные красные обжиги.—?Вам нехорошо? —?тишина ускользает, стягивает за собой расслабленность, как в детстве гувернантка, в прекрасном доме в Риге, утром стягивала одеяло и звала на завтрак. Миша сидит на корточках, смотрит тревожно, и Эйзенштейн пытается не думать, как хорошо и правильно теплые руки лежат на его руках, крепкие пальцы держат за локти, готовые сдернуть болезнь, стоит ей только обозначиться.—?Так бывает.—?Вы бледный, я могу…—?Бывает! —?настойчиво повторяет Эйзенштейн. Листы с экспликацией падают с колен на пол и разлетаются.Миша собирает их, неловко прижимает к груди, до сих пор стоит неуверенно, и взгляд у него мутный, и растворяется, рассосредотачивается еще сильнее, когда он смотрит на одну из раскадровок.—?Я так не смогу,?— говорит, отдавая лист. Сухая бумага ложится в сухую руку и, кажется, неровным краем расчерчивает подушечку пальца. Острие ножа и разрез бумаги?— одинаковым следом оставляют краснеющий след. Эйзенштейн морщится.—?Что тут сложного, ну, сам подумай,?— карандашом указывает на локти, на колени, на разворот ступней,?— ты помогал в своем МХАТе штору держать? Когда новые декорации готовили… Помогал, конечно, ты достаточно высокий, хотя… хотя иногда тебе нужен определенный ракурс, знаешь, чтобы… не важно. Так вот помогал, и что же сложного снова так руки поднять? Так плечи расставить? И вот нога в полушаге от другой…Эйзенштейн хочет взглянуть коротко, но взгляд задерживает. Хочет продолжить говорить, но обрывается. Миша смотрит с осмысленностью куда большей, чем та, на которую, казалось, был способен. Эйзенштейн на лист?— не смотрит. Миша?— наглядней. Запоздало понимает, что, в сущности, на риторическое утверждение нет ответа, потому что Миша говорил совсем не о физической стороне вопроса. Затронул тему вязкую и многозначную, о том, что к любому шагу надо быть готовым прежде всего головой, а не телом. Даже если не просто к шагу. К прыжку.Я так не смогу.Миша молчит, Эйзенштейн взглядывает на него одно мгновение и сразу ухватывает этот взгляд?— полосующий и пограничный. Взгляд глубже внешнего вида, за юностью-смешливостью-дерзостью?— тоска и огорчение, уже совсем не юности. Времени более позднего, обрубившее прежнее летом 1941 года. Жарким, выжидательным?— еще мирным.Я так не смогу.?— Эйзенштейн готов кивнуть, согласиться, но где-то внутри сознания, внутри режиссерского видения и концепций, Эйзенштейн знает, что сможет. Сможет, если надавить, опять выломать, выгнуть до хруста, до предела, может, дать слегка опьянеть молодым и сладким коньяком.Тело, что перед ним, что на бумаге?— одно, движение всегда будет исполнено технически, но сколько сделать надо, чтобы внутри… чтобы внутри была верная соразмерность страсти и искушения. Сколько сделать надо, чтобы в павильоне ЦОКс рядом с Грозным стоял Басманов. Потому что только ломаясь Миша становится им, только ломаясь (ссорясь с женой, просиживая со сценарием дни и ночи, доводя себя до усталости и выжданной бессонницами гибкости) оказывается способен ощутить эту соразмерность чистоты и порока, ощутить и то, что именно в этот момент сцены, фильма, обнажается любовь Басманова и царя. О, вечный спор Станиславского и Мейерхольда в том, проживать ли роль или играть ее от себя отдельно…Но Эйзенштейн смотрит иначе. Вглядывается в то, как ловко его руками, ручками, карандашами, в рамочке, выведенной линейкой, с прописанной строчкой масштаба, дальности кадра и расстановки света в узорном летнике, с маской Макоши, в сложном танцевальном движении пляшет опричник. И Миша не видит, не хочет видеть (по десятку причин, из которых он скажет о двух, трех, самых несложных) в лице Басманова?— лицо свое, и в характере его?— характер свой.Миша сопротивляется до сих пор, с самого первого дня, как с самого первого дня знает, что путь этот в никуда, и жизнь, даже если сбежать из павильонов ЦОКс, сжечь басмановский кафтан, обриться наголо, чтоб кудри не к чему было клеить?— уже ни за что не будет прежней.—?В людях это заложено, Миша. Во всех людях,?— говорит, как психолог, и никто не знает, как ему нравится обсуждать свои сценарии, раскадровки, наработки, как нравится быть режиссером, и как хочется сделать фильм. И никто не знает, потому что если бы знали, и без того жалели бы, как и сейчас, впрочем, жалеют,?— Люди должны уметь соблазнять телом, и это даже правильно, иногда это даже интеллектуальнее умной беседы… Ведь смысл не в том, чтобы раздеться, это уже последнее дело, смысл подать свое появление так… чтобы за слоями одежды захотелось увидеть остальное.Миша дергается, кривится, но терпит. Миша совсем еще соблазнения не понимает, а может не хочет понимать?— так бывает нелепо заложено у красивых людей, когда красоту свою они подать не хотят и не умеют. Впрочем, через день на съемке в нем опять, как иной дух, потусторонний, пробьется, сквозь плиты (могильные) старой актерской школы, социализма, коммунизма, партийности, идейности… через весь этот грунт из словесного мусора, пробьется шумно и свирепо?— Басманов. Появится из души и уйдет в эту душу, будто он не часть костюмов или грима, а выращен из Миши и для Миши. Чем дальше фильм?— тем крепче связь.Эйзенштейн вздыхает, видя, как сутулятся ровные плечи, и влажный (от полотенца) ворот рубашки открывает шею?— какую-то неестественно совершенную в силе своей привлекательности. Эйзенштейн вздыхает и улыбается?— сколько Миша о себе не знает.—?Во все времена, от Руси и до сих пор, первее всего покупаются на внешнее. Стало быть, на тело. Можно утверждать иное, но вспомни Фрейда?— весь предмет, вся его психология в сексуальности. И в этом нет ничего дурного. Это часть жизни, со времен Адама и Евы. Посмотри же,?— указывает пальцем на рисунок,?— как он глядит, посмотри, как он изогнул запястье, и не потому, что ему удобно, посмотри, как он играет с позой… в людях заложено соблазнение. Искушение. Каждый на это способен и каждый это применяет, но… в меру своих сил. Другое дело, как это выглядит по итогу, но ты-то можешь и так встать, и так голову запрокинуть, ведь я рисовал с тебя…Миша смотрит под ноги, рассматривая старый паркетный пол с небольшими трещинами. Пока никто не видит, Эйзенштейн снова позволяет себе засмотреться. На линию скулы, на дрожащее в блестящих глазах недомогание от трех часов на палящем солнце, на сильнее очертившиеся ключицы, на такую редкую породу кудрей, чернее турецкого кофе, черных бровей, и синих, иногда эфирных, иногда стекольных глаз.Так выглядит красота, и да, он дурак, и да, он снова засматривается, как десять лет назад на Александрова, и не может перестать смотреть, и не хочет перестать, потому что жизнь так коротка, так быстра, а еще идет война, и, может, это последнее лето, когда на них еще не падают бомбы и страна принадлежит самой себе…Так выглядит красота, и глупостью выглядит его очарование ею, но иначе нельзя?— режиссеру должно нравится то, что в целом фильме он провозглашает красотой главной, первостепенной, связующей. Пусть даже красота, нет-нет, да и надламывается, выпрямляется.Жизнь быстра и коротка для обоих. Миша заговаривает о чем-то совершенно стороннем, спрашивает, сделать ли чай и будут ли они сегодня проходить текст. Сколько он будет красивым? Тип его лица скор на старость. Сейчас ему 26 и он самое то, чтобы быть красотой, цеплять ею, что нужных, что лишних людей. Красота очень странное созвучие успеха и неудачи, особенно для актера, и когда она исчезает, так трудно, так болезненно переживать ее уход?— Эйзенштейн хорошо это знает, хоть никогда не был красивым, но видел тех, кто сходил от этого с ума.Эйзенштейн смотрит на Басманова, ловко пляшущего на листе бумаги, на Кузнецова, стоящего к нему спиной и ставящего на плиту чайник, и вспоминает, каким быстрым и легким, танцующе-женственным, нахально-воинственным он был сегодня на берегу Аксая. Не зря боится своей роли?— роли не только фильма, но и своей судьбы, не просто так играть не желает, погружаться настолько, чтобы героя понять, не желает связывать себя с тем, что помешать способно обычной жизни.Эйзенштейн смотрит внимательнее, Эйзенштейн смотрит иначе, и видит, что раньше вот они?— два разных, отраженных, один в жизни, в нелепых штанах полувоенного покроя и распахнутой рубашке, другой на бумаге, в тесьме и кружевных, кафтанах с плечиками, собранный, застегнутый до болезненно-прямой шеи. Отделимы и не созвучны, не то, что теперь, когда медленно сливаются, насыщаются, словно всегда так ровно и гладко друг другу подходили.Чайник закипает, всполох вечерного ветра дергает занавеску, сбивая Мише волосы на лоб, он поправляет их, но то, с какой пластической грацией, в одно свое обнаженное запястье закладывая породу желания… но то, с каким умением он делает это, убежает, что нет больше Кузнецова отдельно от Басманова. Связь крепка и неразрывна, как бы один не желал ее распороть, разрезать, разбить. В единый организм слиты.Мише не стоит бояться роли. Трансформация уже произошла и является необратимой.IIIС первой минуты, когда камера отказывается записывать на пленку, когда отключается генератор и приходится брать другой, когда у Черкасова отрывается кусок искусственного меха на шубе, когда в павильоне лопаются сразу три лампы, а у Кузнецова вместо перегрева обнаруживается солнечный?удар с температурой и ознобом?— с самой первой минуты (может, со второй) всё идет к чертям и обещает быть только хуже.—?Тебе не надо улыбаться, принц, ты слышишь? —?в перерыве, около часа ночи, говорит Эйзенштейн и зло, и ласково Кадочникову, пока тот смотрит в пол, хлопает своими пушистыми ресницами и изо всех сил пытается не смеяться. Кузнецов в стороне прыскает в кулак,?— Вы тут шутите, херню какую-нибудь обсуждаете, а Старицкого должны убить через полчасика, ну? Как мне твою довольную рожу зрителю объяснить? —?Кадочников не обижается, косо смотрит, а потом, услышав чужой смех, не выдерживает, смеется сам.Опускаются руки. Неудачный день для съемок. Неудачная ночь.К двум часам ночи Кузнецов падает на стул. Он устает, но старается?— изо всех сил делает вид, что чувствует себя прекрасно. Выпивает пять чашек кофе (вернее ?ячменного напитка?, в котором есть все, что угодно, но не кофе; может, выпивает и больше, но Эйзенштейн насчитывает столько), выкуривает пачку сигарет ?Алжир?, почти не мешает Горюнову красить ему ресницы. У него испарина и держится температура. Зрачки расширены, и когда стоит, он теперь опирается то о стену, то о чужое плечо. Но как слышит ?мотор??— отыгрывает все до последней улыбки. Кузнецов?— который иногда становится Мишей.К трем часам ночи из сцены Пира в Александровской слободе остается снять четыре кадра. Эйзенштейн закладывает еще часов пять, чаще делает перерывы и клянется себе, что достанет на следующие смены настоящий кофе, чтобы актеры не падали лицами в тарелки с бутафорской едой.В перерыве около пяти часов утра?— Кузнецов сидит на низком стуле, без кафтана, давит улыбку и старается придерживаться образа ?хорошего советского актера?, когда Кадочников снова ему что-то шумно шепчет. Горюнов опять колдует над его ресницами и цветом вокруг них, и закатывает глаза от их болтовни. Кадочникова Эйзенштейн отправляет укладывать волосы, опять разметавшиеся по лбу. Пристально смотрит на Кузнецова, подходит к нему и, под удивленный взгляд Горюнова?— кладет руку ему на лоб. Температура растет. Кузнецов?— Миша?— взглядывает на него из-под опущенных ресниц, и Эйзенштейн теряется в софитовом блеске его глаз, напоминающих сейчас цвета лазури и индиго. Разведенная тушь на ресницах и чуть вокруг них?— цвет махагони в странном красном отливе. Кузнецов улыбается?— открыто и дико, чуть вскинув голову, так маняще и жарко, что Эйзенштейн отходит без слов, лишь бы чем-нибудь неосторожным не выдать себя.В эти пять часов утра всё идет к чертям. И Эйзенштейн многое бы отдал (солнцезащитные очки из панциря черепахи, купленные в Мексике, коллекционные издания книг, машину), отдал бы без раздумий, чтобы тяжелые ночные съемки не закончились так. Не оборвались.Кузнецов старается.К этим пяти утра, после семи часов мучений, он танцует уже на измене, и кажется даже, что если прислушаться, то слышно станет, как у него ошалело бьется сердце. На последнем перерыве, ровно в шесть, перед съемкой полуторачасового кадра, к своей неожиданности и ужасу ассистентов, Эйзенштейн хочет нарушить собственный порядок работы и закончить сцену на середине песни, прямо сейчас.Кузнецову он говорит как надо в последнем кадре взбежать по столам, как под ноги смотреть, но Кузнецов его больше не слышит. Взгляд у него уже мутный, рука дрожит, неловко поднимает маску. Эйзенштейн слушает ассистентов и художников, уговаривающих его доснять кадр сегодня, сам себе велит перестать играть жалость, когда последнюю сцену нельзя разбивать на два дня?— потом будет монтаж и будут ошибки.Всего каких-то пара часов, пара дублей единственного кадра.Эйзенштейн возвращается к своим правилам, своему порядку, ко всему, к чему привык.Кричит ?Мотор!?. Кузнецов одергивает кафтан. И всё идет к чертям.Прячет лицо за маской. Прыжком отступает от других. Сарафан ему немного, но велик, бусы связаны не крепко, чтобы мог снять одной рукой и они бы, как четки, скользнули ему в руку. Улыбается лихорадкой, в павильоне холодно, а лоб покрыт испариной, а щеки полыхают. Эйзенштейн со странным раскаянием вспоминает, что еще несколько часов назад, вечером прошлого дня, до этой адской ночной смены, он лежал с полотенцем на лбу и пытался унять головокружение. Все зло от южного солнца и обманных восточных ночей.Голосом поет о чаше, у него в руках тяжелая маска, с рыжими косами, с короной из металлических пластин. Маска вéсит, как гиря.Всё идет к чертям.Взлетая по сложенным столам на самый верх, подскальзывается на чужой неверно выставленной ноге и совершенно неубедительной тарелке с соленьями, сбивает еще более неубедительную суповницу с чем-то таким же ненатурально красочным. Треск шелковой ткани?— сарафан разрывается по боковому шву. Лицом падает прямо на стол, на ножку подсвечника. Бегущие за ним актеры, черные опричники, поскальзываются где-то там же, и кто-то удерживается, а кто-то падает, задевая того, кто поскользнулся первым.Тиссэ морщится, словно это его глаз столкнулся с подсвечником.Столы сдвигаются один на другой, ножка одного сухо и болезненно скрипит, ломается, а это нагромождение, необходимое для сцены, не выдерживает тел и напора?— столы съезжают друг с друга, актеры задевают руками декорированную тканью стену, ткань рвется от чьего-то сильного удара, падает штора и световая стойка. Все неумолимо идет к чертям, полным погромом заявляя конец съемочной ночи.Тому, с кого начались падения, помогают встать с пола несколько пар рук в черных кафтанах. Он сипло и судорожно вздыхает и хватается за щиколотку правой ноги, и, кажется случайно, бросает маску Макоши прямо в блюдо с бутафорскими черными лебедями. Одному сворачивает шею?— художник-постановщик Иосиф Шпинель нецензурно высказывается и велит ассистенту принести материалы для починки реквизита.Сломано?— почти все, что может быть сломано по неосторожности, порван?— сарафан, Кузнецов держится за щиколотку и ощупывает правую сторону лица, на которой, под глазом, ползет синяк. Эйзенштейну его и жалко, и до боли где-то в затылке хочется бросить в него этой маской, тарелкой, подсвечником, столом и шторой… В него, и в одного из тех, кто сейчас помогает ему подняться, кто перед самым его бегом встал на шаг левее.Здесь есть природа случайности? Или все актерская зависть и злость?Эйзенштейн думает об этом в последнюю очередь?— какая разница, что было причиной, тарелка, скатерть, усталость, подножка… Съемка сорвана, сцену перестраивать. И снимать не с половины кадра, как он хотел. О, нет. Сначала. Злорадно, грубо, бешено?— Эйзенштейн улыбается своей съемочной группе. С остервенением бросает ручку о стену, чтобы не бросить что-нибудь другое.Уговорили на последний кадр. Не надо было слушать. Надо было закончить и дальше не снимать.Тиссэ останавливает запись, вопросительно смотрит, а Эйзенштейн проклинает себя, эту сцену, дорогую цветную пленку?— и весь фильм заодно. И Кузнецова, особенно его, самонадеянного, наглого, неспособного, что под ноги посмотреть… что чужую ногу заметить.Пока они решают, что делать дальше, Кузнецов снова оказывается на полу, держится за щиколотку. На ногу он опираться может, видимо, только условно. Нужен врач, нужно отпускать всех по домам, перестраивать график?— вряд ли эти ноги завтра смогут также отплясывать. А если перестраивать график?— отправлять на согласование. Согласование?— еще время, еще промедление… Что за кошмар и бездна эти съемки?— в маленьком пружинистом блокнотике, где он еще записывает сценарные наброски, по амплитуде событий можно отсчитывать, когда его хватит инфаркт.Эйзенштейн злится, злится и знает, что лучше выжать злость куда-то в сторону, не на людей. Вон, хоть на этот дурной макет стены или на тот бутафорский меч, шлем, не настоящие кубки, фрукты…—?Что, так подвернул, что не стоишь? —?спрашивает без нужного участия, с большим уклоном в насмешку, но Миша предпочитает не замечать и просто кивает, виновато кивает, но да что тут его кивки, если все заново, опять начинать заново…– Как тут вообще можно было упасть? Прямой ровный стол…—?Сергей Михайлович, там была эта тарелка…Эйзенштейн не слушает его, отворачивается и на весь павильон кричит:—?На сегодня съемки сегодня закончились, товарищ Кузнецов не дружит с ногами и ровными поверхностями. Продолжаем снимать завтра, чтобы в полночь все тут стояли и ждали, когда распахнутся двери павильона!—?Завтра? —?глаза большие и почти несчастные, а вид такой, что так и подмывает сказать что-нибудь резкое, и в то же время, пусть и при всех, пусть это и не профессионально, но разбить эту чертову тарелку и выставить отсюда вон того, крайнего слева, кто свои ноги расставил и помешал Кузнецову пробежать по этому злополучному столу. Но режиссер, увы, должен придерживаться общего порядка,?— Я боюсь, что… не смогу из-за ноги…—?Значит…– Эйзенштейн так зол, что говорит скорее необдуманно, чем мстительно,?— значит, поставим под маску другого, он и спляшет, ты споешь, потом смонтируем.—?Но… —?пропадает дар речи, и это жестоко по отношению к нему после семи часов хорошей работы, но Эйзенштейн ничего поделать с собой не может. Кому-то танцы и песни, а кому-то вся сцена, сроки, график и выговор.—?Завтра в полночь,?— говорит категорично, так непреклонно и решительно, хотя знает, что нельзя починить все декорации и свет за день, что в лучшем случае полтора дня, а то и два, но злость сильнее,?— Ты не справился с половиной кадра, подскользнулся, споткнулся, упал, какая теперь разница! —?он повышает голос на последних словах так, что многие оборачиваются,?— Посмотри на декорации! Все к чертям! Ты знаешь, сколько переделывать эту стену?! Этот чертов рисунок! Ты знаешь, что такое заново эти блюда поставить, направить свет, чтобы они не выглядели так, будто царь и его свита жрут пластмассу?! Ты знаешь?!Он выдыхает. Самый громкий звук?— сворачиваемая пленка и вынимаемый объектив. Все молчат и смотрят. Да, они умеют смотреть, смотреть так, что опричники позавидуют смешению зависти, ревности и радости от чужой неудачи. Смотреть так умеют только актеры.Кузнецов не отвечает. Сидит на полу, чуть запрокинув голову, и эти адриатические глаза сейчас где угодно?— в стороне, на столах, на маске, видят все, что угодно, но не его.Потрясение и злость жжется, щекочет сердце, сжимает его, пинает его так, что, выходя из павильона, он облокачивается о стену, выдыхает и снова трет грудь. Сердце пропускает удары, грохочет в ушах, болью бьет в спину, и вдруг удивленно выравнивается, и снова дает дышать полной грудью.В памяти, обмороком сознания и падающей ледяной волной сожаления?— вечер, солнце и ветер, колышущий шторы, влажное полотенце на лбу, упавшее затем на пол, румянец, теплые руки на плечах и то, как правильно они лежали на его собственных.IV?Это все чувство вины??— говорит он себе, когда видит в парке у собственного дома (?лауреатника?, как ласково его привыкли называть) сидящего на лавочке Кузнецова. Приходится совершенно позорно мельтешить в лучших традициях мультфильмов Уолта Диснея? и прятаться в чьем-то палисаднике.Цветет сад.До аллергической щекотки в глазах и в нёбе?— буйный цвет дикой кустарниковой вишни у забора и мелкие цветки синей горечавки, похожей на мозаичную смальту. Цвет?— что-то от Моне и Матисса, от акварельной гущи до спелого света.Запахи сухого лета, странно близкого памяти в обрывочных воспоминанииях Мексики?— разливаются в грузном и свинцовом от скорой грозы воздухе, кружат голову, проникают глубоко, оставаясь восточным летом на поверхности.Эйзенштейн знает, как глупо себя ведет, и также глупо себя оправдывает.На Кузнецове какая-то нетипичная для ?моды? советского союза вопяще-оранжевая рубашка с белыми полосками, авантажно расстегнутая до середины груди. Это что-то почти голливудское, хотя навряд ли он знает о всей спеси этого обособленного киномира.Луч солнца, прорезавший верхушки деревьев, взблескивает коротким золотым сиянием в тонком обручальном кольце на безымянном пальце. Эйзенштейн в тайне ненавидит это кольцо, но ?хорошие советские актеры??— они такие. Очень правильные. Безызьянные. Все женатые, готовые, как этот двадцатишестилетний мальчик, принять женщину с ребенком от прошлого брака.Эта жертвенность Эйзенштейну тоже кажется глупой. Как и кольцо. Как и прятаться в чужом дворе, боясь пройти к подъезду. Как и чувство вины, которое за прошедшие два дня оказалось довольно усердным в росте, способным прорастать сквозь каждую мысль о фильме, и оставаться очень стойким ко всякого рода уговорам.Приносить извинения тоже глупо.—?Тогда пройди к подъезду, не заметь его… и пусть сидит там дальше,?— думает Эйзенштейн, поправляя пиджак и галстук, оранжевый, как рубашка Кузнецова, но не со старого рынка за заброшенными домами, а из Чичен-Ица, где знают толк в расцветке и рисунке.Кузнецов сидит на покосившейся лавочке, у которой, к удивлению, очень толстые стальные ножки, как будто бы даже с попыткой в какую-то художественную ковку, хотя выглядит все равно неубедительно и громоздко. Эйзенштейн идет быстро и одергивает себя всякий раз, когда глаза ловят оранжевое движение слева. Дверь подъезда распахнута, в окне на первом этаже молодая женщина обмахивается газетой, и на секунду кажется, что он ее где-то видел, но память не отзывается. Уже у ступеней, ведущих в подъезд, в прохладу ненагревшегося за день бетона, он коротко оборачивается, сам не зная для чего?— вопяще-оранжевая рубашка притягивает взгляд, и вид черных вьющихся волос, и яркая сиреневая обложка книги.Он уже видел эти цвета, эти кудри, узкие лавочки на улицах в Мехико, оранжевый цвет?— как цвета с большой площади Сокало, центре города Мерида. Этот задумчивый взгляд, короткие и заметные, иногда очень занятные, приступы обиды. И неизменную, возрастающую, взрослеющую красоту. Гриша Александров? ее ставил, как на витрину.А он, безшаблонный и новаторский режиссер революционного искусства?— от красоты всегда был зависим и все ей прощал. Он знает за собой этот порок, и знает, как глубоко в подсознание уходят его корни, и потому никогда не решался их выдернуть. От порока этого исходит удовольствие, эстетическое, с мягкостью оливкового масла перетекающее в карандаш и бумагу. Удовольствие порицается подсознанием, исходящим лютой, безжалостной и вечно сердитой тоской.Что-то разливается в воздухе, что-то непредсказуемое, потому что Кузнецов вдруг вздергивает голову (как Басманов от маски Макоши) и смотрит точно в него. Сердце от смешанного наваристого взвара переживаний, отношений и чувств прыгает баскетбольным мячиком и бьется с громом, с каким два дня назад на последней снятой сцене падали тарелки, черные лебеди и столы.Эйзенштейн давит в себе удушливое желание отпрыгнуть за дверь. Во-первых, не отпрыгнет. Разве что в саму дверь. Во-вторых, им еще работать. А в третьих… это даже не ссора, это съемочный процесс. А если бы и ссора?— он ссорился множество раз. И столько же мирился.Кузнецов отворачивается как ни в чем не бывало. На правой половине его лица под глазом и ниже?— некрасивый синяк. Разозленное и оголодавшее чувство вины довольно терзает где-то в подреберье, совершенно физическим ощущением кусает сердце?— того и гляди, отщипнет, как от пирога. Чувство вины знает свою необоснованность, и от того, при каждом удобном случае, стремится забраться поглубже и доставить как можно больше неудобств.А неудобства, сугубо инфантильные, надуманные, или же реальные, или же вещественные, вроде неработающего чайника?— тот особый пункт (пережиток белого прошлого в Риге) в его мироощущении, который мешает работать даже когда всесторонние, глобальные обстоятельства оказываются в его пользу.Душевный парадокс.Под ногами, на нагретом асфальте, решительно хрустит каменная крошка. Эйзенштейн издалека хорошо видит только оператора, звукорежиссера и надсмотрщиков от Большакова?, но все равно пытается рассмотреть, что за книга в руках у Кузнецова. На ум приходит что-то приключенческое, вроде Жюль Верна, Джека Лондона, Александра Дюма или Джеймса Купера.Эйзенштейн промахивается многократно. Обложка книги покоцанная и испачканная сотней прошлых рук, но все еще красивого, все еще сиреневого оттенка. Сухие желтые страницы хрустят почти также, как частицы земли и песка под ногами.Кузнецов читает ?Евгения Онегина?, к стандартном арсеналу знаний ?хорошего советского актера? добавляет рубежную лирическую ноту. И она, так точно и вовремя сыгранная, совершает контрольный выстрел. Есть такие книги, от которых мир пошатывается и в привычную ось возвращается с измененной амплитудой движения.Есть такие книги. И есть такие актеры.Эйзенштейн гадает, знал ли он, что его любимый (и лучший, возможно) сценарий, написанный три года назад?— о Пушкине, вечной любви, Гончаровой, к этой любви никак не относящейся, о ?Евгении Онегине?, о ?Борисе Годунове?, о…Знал ли, кого он видит главным героем?Бог с ним, этим характером, обидчивостью, упрямством и самодовольством?— ни у кого больше не найти для Пушкина таких синих глаз.—?У тебя был солнечный удар. Думаешь, что эта жара тебе?— ничего страшного? —?начинает он сразу, потому что сейчас, именно сейчас, до скрежета мыслей, устал от заготовленных фраз в той же пропорции, что и от молчания.Кузнецов взглядывает на него беззлобно и покорно, и это осаждает его бравую, деспотичную речь о том, что ?есть? дух общей коллективной работы на съемочной площадке.—?Как нога? —?спрашивает совершенно мягче, с той же мягкостью, с которой во время примерок прикладывал тафту к кафтану.—?Неплохо.Содержательное начало разговора убедительно ставит в тупик. Лавочка с потрескавшейся зеленой краской не выглядит достаточно чистой, но он все равно садится, в своих кремовых хлопковых брюках и белой льняной рубашке. В этом положении они хотя бы наравне.Кузнецов захлопывает книгу, подтягивает левую ногу к груди. Кладет подбородок на колено. Правая нога вытянута, и из-под закатанной штанины виднеется тугая повязка на щиколотке.—?Растяжение,?— коротко поясняет Кузнецов, заметив его взгляд,?— сказали делать компрессы, выдали мазь,?— он замолкает, а потом, словно опомнившись, быстро добавляет,?— Но я смогу танцевать.—?Я не сомневаюсь,?— снова как можно мягче отвечает Эйзенштейн,?— павильон перестраивают, сшивают твой сарафан. Раз уж все сломали…– тот недовольно морщится,?— я подумал, что можно еще немного повозиться, добавить теней, исправить стену, твою маску… и сделать понатуральнее лебедей, а то мы с ними поторопились.Кузнецов молчит, и молчание это кажется болезненным и слишком глубоким.—?Не обижайся на меня,?— говорит Эйзенштейн, и знает, что на большее в этих монолитных обсуждениях не способен. Извиняться?— ему и без того достаточно внимания. Объяснять порядок съемочной площадки?— он и сам его знает. И то, что неважно, кто виноват: тарелка, чужая нога, подсвечник, с которым он красиво столкнулся глазом, или усталость.Это неважно, потому что было. И не важно, потому что надо снимать дальше.—?Обида всегда непродуктивна,?— как из последних сил, добавляет он,?— Как и извинения. Не жди их. Сам виноват.—?Что упал?—?Что промолчал. Устал, больше не мог работать, но не сказал ни слова.—?Вы хотели закончить сцену именно в тот день,?— говорит с каким-то чужим, непривычным спокойствием. Это все влияние литературы, не иначе. Только что-то внешнее может помешать этому внутреннему буйству утихнуть хотя бы ненадолго,?— Разве обычная усталость была бы достаточным поводом?—?Думаешь, я не остановил бы съемку? Даже когда… —?он не находит верных слов, в голову приходит лишь абсурдное и патетичное,?— Что это? Упрямство? Самоуверенность? Глупость? Или ты действительно такого мнения обо мне?Обида, как и вина?— непродуктивные состояния, но они метко забрасывают сети. Сети дотягиваются до памяти, и та, как швейная машинка, ловко накидывает новые стяжки поверх старых, болезненных все еще, ясных все еще, все еще таких настоящих, что хочется взвыть от их веса и силы.В ?ты действительно такого мнения обо мне???— гораздо больше ассоциаций и прошлого, чем вопроса. Когда-то ему уже раскрыли глаза. Когда-то уже были эти откровения, последующая обида, ускользающая красота. И расставание. Расставаний было слишком много.Гриши много. Слишком. Было и есть.—?Перестаньте,?— говорит Кузнецов (снова Миша) совсем без улыбки, совсем серьезно, и хочется разочароваться до того, как он закончит,?— Все знают, что это преданность.Почти слышимый в голове звучный стрекот бесцельно работающей кинокамеры стихает, удушливая Мексика, пыльная августовская Москва, надушенные волосы Орловой и ссоры, одна за одной, с Гришей?— куда-то все исчезает, прячется. Слышится только это, удивительное и ласковое ?преданность?.Кузнецов чуть откидывает голову назад, смотрит в шелестящую зелень и грозовые раскатистые тучи, и это его движение и эти его трепещущие ресницы придают ему вид совершенной юности, настолько неиспорченной и робкой, что хочется даже… обнять. И извиниться за синяк, к которому он уж точно не имеет отношения. Но солнце опять высвечивает кольцо на пальце, и Эйзенштейну делается тошно почти физически.Он уже видел, как это бывает?— когда красоту получает кто-то другой. Странное чувство возникает, когда красоту у него забирает женщина.Воздух густеет. Скоро гроза. Это крепкое ?преданность? топором Раскольникова вбивается в сознание. Тоске в его душе вдруг оказывается нечего грызть, и она позорно замирает, сливается с настоящим.—?А ты сам зачем здесь? —?говорит, только чтобы выровнить дрогнувший голос. Вести себя так, чувствовать так, до спазма в горле и внеземной легкости в теле?— так глупо.—?Гулял. Погода хорошая. А у вас тут парк, и не очень пыльно.—?А нога?—?Не болит уже почти,?— и в доказательство слов ловко спрыгивает с лавки на землю, немного морщится, но стоит уверено,?— Я пойду, наверное,?— хватает с лавочки книгу, поправляет закладку,?— Мне еще нужно на рынок.—?На рынок? —?рассматривая чужую щиколотку и повязку, он на мгновение думает, что ослышался.—?Да. Люда? просила сухофруктов для компота. По мне так это не очень вкусно, я курагу не люблю, но она сказала, что это витамины и все такое, а еще для ребенка полезно…Люда. Эйзенштейн хмурится и не пытается скрыть внезапный всплеск быстрой злости. Кузнецов, показывая в сторону рынка, о чем-то быстро-быстро говорит, что-то об орехах, изюме, абрикосах, но Эйзенштейн не слушает его. Чужое имя вызывает тягучую, пусть и поверхностную волну ревности.И, оправдывая ее появление, Эйзенштейн перебивает его почти с вызовом:—?А я люблю и курагу, и изюм, и орехи. Не возражаешь, если я пойду с тобой?VГриша, когда был раздражен?— всплескивал руками, как актер Лужский в постановке Станиславского ?Безумный день, или Женитьба Фигаро?. Он переставлял книги, своими удивительно бледными пальцами сбрасывал взвитую прядь, будто нарочно падающую на лоб. Он расстегивал пуговицы на рубашке, чтобы затем застегнуть, подворачивал манжеты до локтей и спускал их к запястьям. От раздражения?— нервничал. Так не бывает, но у Гриши все не так, как у других.Гриша, когда был смущен?— улыбался невероятно, со снопом электрических искр, так, что пронзало до тугого узла внутри, прочно связанного из недоверия и одиночества. Гриша умел уговаривать?— брал его за руку и уводил в сторону площадей из делого дерева и камня, полных говоров, фонарей и гитарных хоров. И они, в цветастых рубашках и льняных брюках, были частью пестрой толпы. Гриша научил его чувствовать себя везде, как дома, ведь именно Гриша и отнял это стабильное, монументальное понятие, заменив его одним собой. Гриша говорил очень громко, но иногда утягивал его в тихие переулки, под неяркий свет окон, к тусклым цветам в горшках на подоконниках, и молчал. Молчание его было легким, таким же домашним, как у камина кресло с большими подлокотниками и спинкой, как письменный стол у окна и ажурных занавесок, как лакированный запах клавиш новой печатной машинки.Гриша, когда был радостным, говорил и говорил, и ему не нужен был собеседник. Хотелось слушать и верить, что они не принадлежат стране и порядку, что могут уехать, когда захотят, куда захотят, с пленкой и камерой, или без пленки и камеры, с полной съемочной группой или совсем одни. Эйзенштейн ни во что в эти минуты не верил сильнее, как в то, что их теперь двое.Гриша, когда был задумчив?— уходил в себя. Так по-прежнему не бывает, но у Гриши все не так, как у других. Даже ритм его сердца замедлялся. Эйзенштейн точно знает это?— в июльские ночи, где-то у берегов Пуэрто-Вальярта на тихоокеанском побережье Мексики, они часто лежали без сна, слушая жару и игривый шум крохотных волн, и он лежал на груди Гриши, и сердце Гриши билось так осторожно и несмело ?тук-тук, тук-тук?. Гораздо медленнее, чем сердце должно биться у людей.Иногда Грише не нравилась Мексика. Их новый дом в новом городе, очередной резной стол из красного махагони, и большая пальма в главной комнате в потрескавшемся горшке. Гриша уходил в себя, и себя там не находил. Меланхолия портила его улыбку, но он… но он так любил его, что для него она всегда сияла, как фонарные огни на дворце Итурбиде.Гриша был чудесным. Вечерами на гитаре играл ему баллады, смешные песенки, что-то похожее на романсы, а стал играть ей. Гриша променял их на пения и пляски Орловой, не кинодивы ни разу, но с амбициями великой звезды.Гриша был его частью, и его уход сравним разве что с вынужденным отнятием ноги или руки. Со временем привыкаешь к этому и продолжаешь жить, но не привыкаешь к чувству потери.Теперь, когда он много лет его не видел, память усердствует в воспоминаниях. Возможно, память нашла родственную душу и всколыхнула болезненные и противоречивые воспоминания, ведь Миша, пусть и не нарочно, ведет себя также, как и он.Это пугает.Миша ловко снует в пестрой толпе, навьюченной тюками, сумками, бидонами, ящиками с фруктами, корзинами и устремляется к нужным прилавкам, с сухофруктами, под небольшой навес где-то в дальней части рынка. Временами он хватает его за руку, чтобы обойти брошенные посреди улицы ящики и как из ниоткуда появляющиеся телеги то с арбузами, то с дынями. У арбузов насыщенные зеленые полосы, знойного, летнего цвета. Вспоминается невольно, что в Мехико арбузы были небольшими, а полосы?— блеклыми. Но вкус их был сравним разве что с божественной черимойей?— единым целым из ананаса, манго и клубники. Сухая и гористая, луговая, сосновая?— Мексика была страной из видов и вкусов, и жаль, что уже никогда…И жаль, что уже никогда. Миша был бы своим среди живущих на юге Юкатана.Эйзенштейн спотыкается о протянутую к колышку веревку, не дающую навесу упасть, и Миша сноровисто хватает его за плечо, удерживая на месте. В широких жестяных лотках сухофруктов столько, что одному не унести, даже если очень хочется и очень быстро бегаешь.Миша?достает авоську-сетку, кошелек с потрепанными краями, чтобы расплатиться за изюм и курагу, и?монеты у него звонко падают под ноги, он собирает их, зачерпывая вместе с камушками. Эйзенштейн вспоминает, что остается за его гримерным столом после съемочного дня, что накладные кудри лежат там же, где пудра, а пудра рядом с тушью и тенями, и думает, что, судя?по?всему, бардак у него в порядке вещей.На орехи ему денег не хватает, но Эйзенштейн, чувствуя что-то схожее с легкостью в воздухе, стиснутом жарким солнцем и озоновым запахом грозы, сам покупает изюм, орехи, сливы, какого-то нежно-фиалкового цвета, абрикосы с румяными, медово-золотистыми боками на соседнем прилавке, покупает для себя слишком много, чтобы затем все ссыпать в Мишину авоську. Мелкий изюм и сахарную курагу им передают в небольшой холщовой сумке. Миша, конечно, протестует, говорит что-то быстро и даже обидчиво.Доносится первый гром и падает пара убедительно крупных капель. Миша задирает голову и щурится на расцвеченные тускло-бордовым и сизым облака.—?Как я скучал по грозе, боже,?— говорит почти ликующе и довольно смотрит на небо. От солнца остается горячий осколок, пыльный луч, слабо бьющий в стекла ближайших домов и мешающий смотреть на небо. Поднимается беспокойный ветер, дергает за нити ковров и платков, висящих за соседними прилавками, иссушенными в некоторых местах каждодневным прицельным светом.В оранжевой рубашке, с волосами, чернее ?Украинской ночи? Куинджи, глазами, синее ?Звездной ночи? Ван Гога, этим своим антикомсомольским и совершенно искренним ?боже? Миша въедается в душу страшно и быстро, воспламеняя старый шрам, называемый ?Гриша?.На полуразваленном рынке в Алма-Ате Миша выглядит, как подросток с юга Юкатана. Также небрежно и также свободно. Почему-то кажется, что он ужасно молод, даже с этими легкими ниточками-морщинками у прищуренных глаз. Именно с этой приставкой ?ужасно?, потому что именно сейчас чужая молодость выделяет его старость, о которой Эйзенштейн вот уже несколько лет ничего не хочет знать. Зато она о нем не забывает, напоминает, когда хочет, вторгается также дико, как человек, распахивающий с ноги дверь. Ей нравится этот способ?— она стискивает ему сердце, играет с ним, как с мячиком для тенниса, а затем оставляет в покое, но оно стучит уже неровно, всякий раз с каким-то новым гулом. То шелестящим, то барабанным.—?Нет, ну что же Вы упираетесь,?— недовольно шепчет Миша, когда порывается из своей авоськи и сумки как можно больше отсыпать чернослива, кураги и, кажется, даже вишни, в его портфель с экспликациями,?— Большую часть Вы купили, так что ж не берете…—?Я купил, потому что оно тебе было надо, зачем мне эти сливы…—?Затем, что это нечестно, давайте поровну хотя бы.Поровну не получается, Миша усердствует в благодарности, а Эйзенштейн вдруг снова вспоминает смутное чувство удивления и удовольствия, когда что-то дарил Грише, и тот радовался с честностью пятилетнего мальчика, наконец получившего деревянную лошадку. Мише все равно неловко, хоть они оба знают, что зарплата режиссеров существенно выше, и что здесь ее решительно некуда девать.Да и что это за траты?— спелые, летом пахнущие фрукты.Густой грозовой шторм поднимается с новой силой, когда, коротко переговариваясь, все уже как-то по привычке, они проходят мимо чужих дворов и палисадников, задевая авоськой и портфелем сирень и шиповник, пахнущие и сладостью, и горечью. Резкий и редкий порыв ветра, как посыльный грозового шквала, выступающего черным и грохочущим массивом от горных вершин, врезается в лицо с целым снопом неизвестных запахов, но еще?— приносит знакомую тягучую сладость таволги и остроту молодого боярышника. Откуда взялись в Алма-Ате…Пахнет Москвой. Пахнет ленинградскими парками. Пахнет прошлым, пусть не безмятежным, но все же не таким болезненным, как сейчас.—?До вашего дома недалеко, давайте пойдем чуть быстрее. Капает прилично,?— Миша говорит слышно и ровно, но Эйзенштейн не понимает ни слова, слушая, как впервые за долгое время шторм бушует только снаружи, ничего не задевая внутри. Со шлепающим звуком редкие капли бьют о жестяные крыши, попадают на лицо и пиджак, оставляя влажный след.В шквальном ветре кажется?— полевой медовый вкус и тоска по подмосковному лету. Жаркому, душному, с роем мух, бледно-золотыми и изумрудными майскими жуками и скоплением озерно-лиловых колокольчиков.—?Сергей Михайлович!Рядом, в маленьком дворе?— сад и клумбы. И эта спелая вишня, и этот кисельно-пудровый горицвет, и толокнянка, пестристая молодыми ягодами еще свекольного цвета?— кажутся совершенно такими же как и в Москве.Подтвердил бы, кто это все видел.Миша больше не говорит, зато, как опомнившись, хватает его за рукав, и идет быстрее, так быстрее, что приходится выбраться, выкарабкаться из своей густой задумчивости, и устремиться за ним следом. Подмосковное лето из памяти смывается свирепым дождем из сегодняшней Алма-Аты.Дождь бьет крупными, холодными каплями, а затем обрушивается стеной. Миша кричит что-то о том, как это сейчас будет вовремя слечь с температурой, даже, наверное, злится, когда начинает бежать быстрее, а Эйзенштейн не успевает за ним. Когда он чуть не подскальзывается на луже и лежащем куске фанеры, Миша снова дергает его за рукав и они оказываются в какой-то подворотне, вбегают в раскрытые двери заброшенного дома с заколоченными окнами.—?Хоть дожди здесь редко,?— Миша прислоняется спиной к пыльной кирпичной стене,?— Но поливает, как в Москве.Он рвано, с оглядкой?— улыбается. Колко и насмешливо осматривая их, беспомощно-промокших, в испачканных брюках (всё брызги от луж), с тяжелыми авоськами фруктов, откидывает голову назад. Шумно выдыхает. Шумно смеется. Совершенно заливисто.Эйзенштейн улыбается тоже. Вытирая платком мокрое лицо и проверяя хлипкие, вечно раскрывающиеся замочки на портфеле, вспоминает редкие и грозовые дожди в Мексике, эту чудесную особенность, видимо, всех жарких стран. Вместо дождя там всегда ливень. Вспоминает?— без прежней тоски и боли. Вспоминает?— впервые без Гриши.Ливень хлещет, воздух тяжелеет от горячей земли. Но дышать легко.Миша смахивает волосы со лба?— они падают снова?— поправляет липнущую к телу рубашку, ставшую на пару тонов темнее. Миша смеется, и его оглушительно радостный смех срабатывает, как отпущенный ручной тормоз. Эйзенштейн не знает, когда в последний раз чувствовал это состояние в сердце?— легкость здоровых ударов. И не знает, когда в последний раз было так весело и хорошо, совершенно беспричинно, совершенно свободно. Знает только, что очень и очень давно. Правая рука Миши, когда он подходит и выглядывает на улицу сквозь распахнутую дверь, оказывается у него на плече, и робкое тепло баюкает грохочущее, как двигатель в пароме, сердце.Исключительно от эстетического наслаждения состоянием, ему несвойственным, исключительно от вздоха полной грудью, от грома, вспышечной молнии, юности и этого смеха, он своей рукой отводит волосы со лба Миши, чуть путаясь во влажных кудрях пальцами?— все исключительно потому, что перед ним красота, и хочется ощутить ее физически.Смех надломленно гаснет.От удара ветра железные ставни где-то вверху с гулом пушечного выстрела ударяют стену. У вопроса ?зачем ты делаешь это?? нет подходящего ответа.У Миши меняется взгляд, темнеет простодушный синий цвет, будто проходит галоклин между Тихим и Атлантическим океаном. И выступает что-то глубокое, приглушенное, трепещущее на кончиках ресниц, и от него нельзя отвести взгляд, и он прекрасен так, что хочется задохнуться. Все чувства обостряются разом.Эйзенштейн любит это жидкое, будоражущее электричество в крови, столько лет уже тиранящее сердце, когда он решается на что-то беспокойное, провокационное, странное… чуть-чуть опасное. Эйзенштейн отсчитывает секунды, когда Миша ударит его. Затем оттолкнет. Выбежит под стихающий ливень. Эйзенштейн готов к правильной человеческой реакции, потому как из двух зол выбирает большее. Нельзя отвернуться и руку отнять, он прежде всего?— художник, Миша прежде всего?— красота.С влажных, вьющихся волос, кончиками пальцев он проводит невидимую линию по шее и выше?— мягко кладет руку на щеку, и ждет того самого удара, когда Миша нервно дергает плечом.Как мыльный пузырь?— страх лопается где-то у горла. Всего лишь. Всего лишь чужая рука ложится поверх его. В глазах у Миши вспыхивает что-то испуганное, и пропадает, как эхо, когда, как-то дергано вывернувшись в его руках, оказывается слишком близко, задерживается на мгновение…И целует.Эйзенштейну кажется, что он дотрагивается до десятка проводов, до каждого под тысячным напряжением, и они будят в его сердце такой же десяток маленьких вулканов, и они извергаются, и чередой десятка, все того же, взрывов разрушают все вокруг.Гриша меркнет и отступает. Миша?— живой и осязаемый, здесь, отстраняется и смотрит в испуге.Жемчужно-розовый цвет теплеет на щеках. В глазах?— белые блики, отражение света с улицы. Блики?— как лепестки цветущего и осыпающегося шиповника. Именно в эту минуту он так не похож на Гришу, что память сдается. Выгорают, как пленка, улицы, тридцатые годы, переезды из отелей в квартиры, из квартир в отели, со студии на студию, старый красный Fiat 501 с откидной крышей, фрукты в вазах и руки Гриши, нежно трогающие гитару, нежно ложащиеся ему на плече…Эйзенштейн тянет его к себе снова, и Миша тянется навстречу.В его голове?— толчея мыслей, но Эйзенштейн отбрасывает их, как можно дальше. Неловко, почти излишне и почти случайно?— Миша касается языком его губ и края зубов, и в этом касании больше неискушенности, чем в прочей неуверенности. Мишу колотит, он вырывается и льнет ближе. Эйзенштейн уверен, что Миша никогда не целовался серьезнее. Под его ладонью, лежащей чуть ниже лопатки, рождается сердечный гром?молодого сердца?— гром, едва ли не громче небесного.Это все опасно и глупо.Это опасно и глупо, но кожа у Миши горячая, сквозь мокрую рубашку?— разлет ключиц, заостряющихся с каждым днем, как карандашный грифель под давлением ножа. Давление?ножа?— солнце, песок Казахстана, летящий при каждом порыве ветра прямо в глаза, картошка, сигареты и дурной кофе. Травяные чаи. Еще давление?— сценарий фильма и бешеный нрав роли Басманова.Это опасно и глупо вдвойне?— в старой подворотне, в доме с заколоченными ставнями, с треским звоном бьющегося под ногами стекла из-под бутылок со спиртом и керосином, когда из дома напротив, из разных окон, не в ровень прорезанных, может выглянуть кто угодно…Но безрассудно и нечестно?— не хвататься промерзшими руками за острые лопатки, продавливая до самой поясницы кистью позвоночник.Низким, войлочным шумом катится звук со стороны улицы?— Миша своим лбом касается его, упирается ладонями ему в грудь, не вырывается, просто смотрит. Бездумно, прозрачно, и Эйзенштейн гадает, что у него там за мыслями, за тем, что он не может прочитать, как сценарий.—??Все знают, что это преданность.?Сердце в груди дергается, как нарыв. Увы, к нему не приложить спирт и просто так не вырезать.Миша рассеянно смотрит в сторону, на улицу. По-прежнему держит руки у него на груди?— сердце чувствует тепло сквозь плоть, кожу, венки сосудов, мышцу, неплотную ткань рубашки, и тянется к нему, выравнивается. Получило свою дозу удовольствия в испуге и угомонилось. Вражеское сердце, пусть и свое собственное.Миша старается скрыть, но ему страшно сильнее, чем при раскатистом и близком звуке грома. Эйзенштейн мягко целует его в щеку, в угол острой скулы, острой, как вершина транспортира, и отстраняется вправо, настолько вправо, что теряет опору чужого тела, чужого взгляда и вида чудесных и острых мишиных ключиц. Вот уж где… правильные линии.Это было опасно, но сейчас?— просто стыдно. В сорок пять так не целуются, в сорок пять и целовать?— разве что жену и розовощеких детей. Которых нет. Но что с него?— все режиссеры, да еще и с белизной в биографии, все что-то таят в прошловековых шкафах. Но двадцать пять?— пожалуй, это совсем… никуда не годится. Какая натура пропадает, когда вместо жены и детей он целует своего режиссера, и напрасно целует, будто совершенно вжился в роль, и в своем влечении?— гибнет, как Басманов.Не погибнет. Не сейчас.Память разговаривает с ним с меланхоличностью Тиссэ, напоминает ему, что эстетическое удовольствие быстро окажется черными буквами, втравленными в государственную бумагу?— эстетика станет статьей. Позорная и ставящая точку не только на карьере, но и на всей жизни сразу. Это все красота. Волнообразная, волнорезная, похожая на ледокол, вздыбливающий многометровые застывшие глыбы.—?Дождь кончился, Михаил Артемьевич,?— его шутливость хуже преступлений и поцелуев, но еще хуже говорить серьезно и вдумчиво тогда, когда надо просто переждать. Переждать, когда Михаил Артемьевич ни секунды не взрослый. Потерянный подросток, и будто между ними не двадцать лет разницы, а все пятьдесят… И будто бы он всегда был послушным и порядочным. И не совершал ошибок.Это опасно. И очень глупо.Миша смотрит странно?— наверное, так смотрел Басманов, когда понимал, что пути назад нет, но сейчас все по-другому, а ?Грозный? их времени далеко-далеко отсюда. Миша смотрит так, словно готовится к котлу и кипеть в нем до скончания человеческого мира, но Эйзенштейн обманывается. Психология не срабатывает?— Миша хватает его за руку, за рукав, путается в ткани и собственных пальцах, прихватывает меньше, чем надо, но тянет его за собой.Эйзенштейн едва успевает схватить оставленные сумки. Несколько слив выпадают и катятся по неровной дороге, ударяются о тротуар.Темнеет, берегут свет, почти ничего не видно на пол улицы вперед, но Миша идет быстро, к его знаменитому дому. Эйзенштейну не хочется думать, что на уме у Миши. Чтобы объяснить все его действия разом хватит одного слова?— это все молодость. Для всех живых, с чувствами, кипящими, словно в котле, так опасно поддаваться на секундное желание.Под фонарным столбом, от которого тянется матово-мягкий, осиротевший свет, и, кажется, даже виднеется масляно-белая лампочка, Эйзенштейн перехватывает Мишину руку, дергает на себя, останавливая. Это хуже, чем глупо. Есть такие черты в жизни?— пересечешь и все сначала.Но и сначала уже не будет.—?Я не понимаю,?— у Миши хриплый шепот,?— Я не понимаю. Что? Что произошло? Что? —?вряд ли это те слова, которые он хотел произнести, но они вырываются против его воли. У Миши вздрагивают плечи. Он стоит полубоком, но Эйзенштейн готов поклясться, что у него лицо по цвету сравнимо с цветущими пунцовым анемоном или рододендроном. Лихорадочные глаза колятся и обжигают, не пускают посмотреть за них, за этот блеск. Эту душу надо рассматривать под микроскопом?— чтобы виднелись излом каждый, точка каждая, обугленная сердцевинка…—?Тебе… это было неприятно? —?спрашивает осторожно. Так Гриша спрашивал, осторожно одной рукой придерживая его за плечи, чтобы не дать уйти, чтобы разом понять всё и всех.—?Нет. И я же сам… Но это же, как… измена. У меня есть жена. У меня есть сын. Он ее сын, но…– обрывает себя, стыдится уточнения. Продолжить не может. Эйзенштейн слушает?— его, но видит?— чуть растрепанную, очаровательную до излишества копну волос, веснушки на щеках, вертикальную морщинку от левой брови, нежнейшую тень от губ. Видит, что в глазах то бушует зима, то таят льдинки.Видит?— юность. Любит?— красоту. Знает?— и за нее накажут.Миша спрашивает так, потому что хоть и очень взрослый, самостоятельный какой-то до смешной серьезности, а все равно мальчик. Двадцатишестилетний, очень высокомерный, очень всезнающий мальчик. Требует чужого решения?— на собственное не хватает ни отваги, ни сил.—?Тебя беспокоит измена? Сам ее факт? —?нельзя отказаться от насмешки. Из стольких… внезапностей мальчик выбирает наименее травмирующее событие, и не спросить ?почему? нельзя.—?Я… нет, не только,?— не прячет глаза, но разглядывает пальцы, ноги, песок, фонарь и тусклую улицу. И освещенный медовыми мягкими прожекторами лауреатник,?— Но о другом я даже думать не хочу.Эйзенштейн кивает рассеянно, молчит, потому что есть такие минуты, когда молчание громче любого звука?— пусть шторм зачахнет и станет небольшим порывом. Миша думает, наверняка, что он такой один и только ему страшно, и что не было до него никого кто боялся бы также. Если не сильнее.—?Вы этого… может быть… не поймете,?— говорит быстрее, чем думает. Все так. Мальчикам всегда кажется, что то, что впервые у них?— впервые у целого мира. Все так. Но это Миша?— не понимает. В жизни Эйзенштейна был ирреальный, химерический Александров, за одну слепящую улыбку ставший Гришей, чье присутствие позволило не раз испытать все грани страха. Это было страшно и в Ленинграде, и в Москве, и в Америке, и в Мексике. Гриша каждый нерв подавлял и трехкратно усиливал.Гриша нравился ему. А в мире нет такого разрешения, чтобы мужчины могли нравиться другим мужчинам. Миру все равно, что у понятия ?нравится??— слишком много форм и выражений. И понять зачастую нельзя, где кончается любопытство и начинается влечение.—?Ты не сделал ничего плохого,?— говорит по-отечески, и говорит специально, потому что в свое время ему никто так не сказал, а настоящий отец ударил по лицу пачкой листов бумаги. Никто и разбираться не хочет в границах греха и эстетического влечения,?— Ты по-прежнему женат, у тебя по-прежнему есть сын, все так, как и…—?Не так! —?кричит до звона, и звон разбегается с электрической силой до самого вершия фонарного столба,?— Ничего не может быть так, потому что я ничего не понимаю, потому что я поцеловал Вас. Было бы проще…– стискивает губы, будто чтобы сдержать проклятие, пальцы запускает в волосы, тянет за пряди, портит небрежность накрученных кудрей в нарядной и модной косой челке, –… было бы проще…– Эйзенштейну до спазма в горле кажется, что он видит блескучие и детские слезы в самых уголках рассерженных глаз, –… если бы мне хотелось этого с кем-то еще… Но мне хочется с Вами.—?Только?—?Только.Никуда не годится. Миша красный, как сафьяновый царский сапожок, как глиняный обжиг и печеное тесто?— и синие, все еще рассерженные, глаза мечут болезненные взгляды, и прожгли бы что-нибудь, если б только могли. Никуда не годится. В двадцать пять обращать внимание не на ландышевую, пусть и чужую Целиковскую, с ниточками бровей и красивым добрым голосом, а на возмущенность, странность и усталость сорока пяти лет… никуда не годится, но так бывает, и это вдвойне неправильно, когда юность делает выбор в пользу внутреннего, а не внешнего. Юность должна любить красоту и свежесть. И только так.—?Не думай,?— вместо этого говорит Эйзенштейн, ненавидит себя за эти слова, и хвалит себя за эти слова. В мире все устроено так, чтобы было проще. Нерушимые границы правильного. И чтобы понять, как дальше быть иногда нужно ни слова не произнося, не думая дать самостоятельно всему устроиться.Он и Гриша смогли там прожить вдвоем, потому что ни о чем не думали. Поделили что-то общее на двоих?— сознательнее любви, ближе литературного душевного родства, нежнее совместной жизни. Что-то общее и ни во что не вписывающееся.—?Ни о чем не думай. Миша,?— зовет он, и кажется, что вместо чужих глаз впиваются в кожу швейные иголки,?— делай, что хочешь, пока это никому не вредит. Мы так мало живем. Так мало успеваем. Мы много терпим, и не знаем, что будет завтра. Ничего нельзя знать, когда идет война. Ты по-прежнему не сделал ничего плохого,?— он замолкает, а затем, улыбаясь словно хорошей шутке, договаривает,?— Я рад, что нравлюсь тебе.—?А я Вам? —?спрашивает быстрее, чем стоило бы. Эйзенштейн туго сглатывает, и боится разоблачения в чувстве, слишком похожим на то, что уже было в его жизни, где-то слишком рядом с Гришей в слишком другой стране.—?Я вожусь с тобой полтора года, я наступаю себе на горло и порчу для тебя роль, чтобы ты смог сыграть ее и стать частью великой киноистории. И ты спрашиваешь?Миша больше не спрашивает. Миша смотрит, и в том, как делает это?— становится похож на Гришу в полноценом завершении образа, чтобы затем, и дальше, на всю жизнь вперед?— не быть больше похожим ни разу.VIКогда Миша становится Басмановым, опричником и вот-вот-садистом, он?— охладелый и стылый, как ледяная пустошь, покрытая слоями мрака, стертая слоями снега, вытоптанная до проталин остроносыми следами узких царских сапог. Когда Миша становится Кузнецовым, спорщиком и вот-вот-великим-актером, он?— всполох искр и негодования, хуже пламенного зарева и лесных пожаров, беспощадней огня, когда-то изуродовавшего Сен-Жюсту руку? и покалечившего его собственную. Когда Миша, прямодушно и просто, становится самим собой, он?— констрастное согласие, рожденное из противоречия.И, несмотря на то, что ребра торчат и, вот они, ровненько и гладко друг подле друга, под холодной кожей и слоями чернильного кафтана вовсе не черного бархата?— и несмотря на то, что худой очень?— Миша несуразно и нерешимо тяжелый. В прямом смысле этого слова.Все люди тяжелые. Но с Мишей особенно тяжело?— он упрямый, упрямее многих, при работе с режиссером?— двойная головная боль. В конце концов, и ее можно потерпеть, если потом, знай, что-то живое сквозь это упрямство проступит. Миша старается очень не быть самим собой, но иногда сбивается с абстрактной прямой, как иноходец. Тогда Мишу и боязно, и жалко. Тогда Миша?— неподъемно-тяжелый и надо быть кем-то ирреальным, чтобы все еще его любить.Сначала все идет неплохо, достаточно неплохо, чтобы поверить, что все завершится почти безболезненно?— начать бы с того, что они впервые снимают не ночью, и закончат в сумерки, а не на рассвете. Но череда срывов настигает так, как и положено?— внезапно, громко и под конец дня. Все начинается с Жарова, который упорствует в том, что знает, как надо рубить топором (даром, что в руках сабля) и как оператору ставить камеру. Тиссэ?— философичный меланхолик, но даже у него есть предел, который Жаров активно прощупывает. Второй, как ни странно, выступает Целиковская, лежащая в опочивальне умирающей Анастасией с внушительным слоем белил, скрывающим ее здоровую, загорелую кожу. Ее претензии?— что-то больше женское, местное, но не менее раздражающее.Последним, конечно же, как сладкой вишенкой на этом жирном, многослойном торте, выступает Кузнецов, в одно мгновение перестающий быть Мишей. Эйзенштейн знает, что и как нужно ему сказать, чтобы бесоватый Басманов, опять дергающий его из утрирования в полную бездарность, унялся, не выкручивал и не ломал. Все Станиславский с этим ?не сыграть, а прожить?, с этим умалишенным и злонравным правилом, выживающим из психики всё здоровье… Эйзенштейн знает, знает все нужные слова, но в тот день не говорит?— горло с утра сиплое и хрустящее, словно он пережевывает и не зубами, а мягким небом, лед или стекло. Решает, что мхатовец в кои-то веки обойдется. Мхатовец, конечно же, не обходится.Видя, как тот, шумно топая, ходит из угла в угол по павильону, Эйзенштейн уверен, что закричал бы уже просто от бессилия, но горло ноет. Приходится только волнительно и многозначно молчать.Странная, безумная и авангардная сцена в светлице царицы, когда Федька, как бес, обещает царю, что будет при нем даже умершей его любовью Анастасией, проходится по ним всем, взмыленным и уставшим, пушечным залпом, бравой ротой солдат, потому что если Кузнецов что-то не может… Кузнецов не может, и не сможет потом, потому что уже не смог сейчас.Миша уходит куда-то вглубь сознания. Кузнецов отстаивает свое право голоса, меряет павильон шагами и нарывается на то, чтобы Эйзенштейн совершенно нецензурно выругался страшно убитым голосом. В висках колотится злость, жаркие летние сумерки и, кажется, температура?— холод и липкий пот осели на лбу и сгибах локтей. Кисти?— дрожат, пальцы три раза уронили блокнот и ручку.—?Если этот целомудренник его сейчас не поцелует, я сам его поцелую, только давайте уже снимать! —?Жаров в малютином парике, с набыченными бровями способствует поднятию градуса напряжения.Тиссэ наблюдает?— осторожно, Москвин протирает объектив, Черкасов смотрит?— как ангел, если не видеть в его руках устойчивый царский посох, шубу и деспотичные черты на еще нестаром лице, побывавшим в руках гримеров. Жаров, как настоящий Малюта, скор на справу, но имеет на то полное право, ибо они?— актеры, а актеры играют не только низкое, но и высокое. Прежде всего?— актеры.В павильоне жарко, мошки хлопотливо бьются о лампы, Жаров дышит, как бык, готовый рвать, бить, греметь, но сейчас?— просто сыграть следующую сцену, которая идет сразу за этой, которая обязательно будет за этой, если только Кузнецов возьмет Басманова в руки и Басманов поцелует царя.—?Миша, ну что же тут страшного? —?Черкасов веселится совершенно любовно, следя туманными, нежными глазами (которые хуже сабель становятся, когда Черкасов спускает с цепи Грозного) за мечущимся капризным, бездельным… мхатовцем. Вздыбленное, упрямое чучело будто ждет, чтобы из его головы выбили эти антиактерские принципы.—?Ничего! —?Кузнецова срывает беспомощно и шумно,?— Ничего тут страшного нет! Я не могу! Я не понимаю как! Я что угодно могу сделать, если понимаю, что это значит, зачем это нужно, зачем это мне…И без гаданий на кофейной гуще или на-чем-там-еще-гадают ясно, что как только Кузнецов договорит?— выбежит, выскочит, как мышь из чулана и устремится в неизвестном направлении.Эйзенштейн не пытается его перехватить, но успевает задержать. Все делает?— неосознанно и говорит себе, что все для того, чтобы быстрее закончить, чтобы не уходить в переработку, но едва ли в этом вся правда… Он много работает и устает за пятерых, у него грохочет в голове пляска опричников или воспаленных извилин, и он не знает, как нормально заснуть, чтобы не вскочить спустя минуту от спазма в какой-нибудь мышце. Сейчас крепче его сознания?— тянущийся, лихорадочный жар, отдающийся пульсацией в больном горле.Громкое напоминание о том, что с Грозным пора заканчивать.—?Не понимаешь ?зачем это тебе?? —?с трудом, но говорит, чувствуя что-то знакомое, закипающее, бурлящее в самом центре груди,?— А с чего же вдруг решил, что ты вообще понимать должен? Выполняй то, что говорят. Речь ведь не о тебе, а о Федьке. Федька предаст в будущем самого себя, отца, Бога, всех, потому что именно в этот момент признается царю в том, что его нет. Что он тот?— кем царь захочет его видеть.—?Это не объясняет зачем нужен поцелуй, но объясняет, что Басманов влюблен в царя,?— ответ шипящий, как проклятие острой горной змейки,?— Впрочем, я, возможно, действительно слишком бездарен, чтобы что-то понимать, но я не могу сыграть то, что никогда не чувствовал.—?И что же такого ты никогда не чувствовал? —?больное, свербящее марево застилает сознание и ясность глаз. Он уверен, что температура близка к той, с которой врач отсчитает ему начало лихорадки.Кузнецов вздрагивает губами и меняется в лице. Договаривает уже на сорванном дыхании.—?Я никогда не чувствовал любви к мужчине. Даже влечения, даже интереса. Я никогда не целовал мужчину. Я не могу это сыграть.От удивительного и справедливого признания?— и больно, и смешно. Цельное признание?— невозможно, но Эйзенштейн не может отмахнуть мысль, что каждое сказанное слово?— и есть правда. А тот дождь, а тот заброшенный дом, а ладонь на щеке, а дыхание на губах, а юность-хлесткость-пронзительность, а страшное одиночество, вдруг начавшее отступать, когда высветлилось, вычертилось тем самым наброском, скомканным на берегу Аксая, что кто-то такой прекрасный еще может его полюбить… а все это не больше, чем…—?Басманов приносит себя в жертву. Поцелуй означает, что царь эту жертву принял,?— Эйзенштейн думает замолчать, но язык двигается быстрее уставшего, бессонного мозга,?— Но если ты не понимаешь, что делать и как?— поцелуй меня. Узнаешь на практике, которой никогда не было,?— хочется проглотить собственный язык, потому что Миша обмирает и по цвету ровняется с выбеленной Целиковской,?— как это бывает, когда мужчина целует мужчину. И все, что запомнишь?— отдай Федьке. Откажешься даже пробовать?— ты навсегда бездарный актер в моих глазах.Все?— из злости. Из-за того, что обманули, не обманывая. Из-за того, что живут в такое время, когда любой намек?— преступление. Он сознательно, но с трудом игнорирует то, с каким зашумьем у него колотится в груди, и как на висках выступает лишний жар, а в кончиках пальцев?— холод.Вязкая тишина оглушает. Тиссэ выпускает изо рта свирепо пахнущий чем-то соленым сигаретный дым и деловито подкручивает навершие штатива. Эйзенштейну кажется, будто бы тихо-тихо, но он говорит: ?Дурак?. Жаров собирает свое возмущение в себя, и выглядит скорее смущенным, нежели потрясенным. Трудно сказать, что в глазах Черкасова.У Кузнецова снова дрожит лицо, на короткий всплеск заледеневшей бури в глазах, он вдруг снова?— просто Миша, который ничего о себе не знает и думает, что все умеет. Выглядит с той пропорцией беззащитности, что Эйзенштейн готов извиниться перед ним прямо сейчас, но не успевает.Он не знает, чего ждал больше?— что Миша в разочарованном гневе обвинит его в уже всем знакомой ?безнравственности? и, наверное, ?пошлости?, и, может быть, ?предвзятости?. Или что возьмет и?— поцелует.А потом, конечно же, сбежит.Когда хлопает тяжелая дверь в павильон, рот, на свирепых эмоциях больше прокушенный, а не поцелованный, начинает стыдно гореть. Черкасов хлопает его по плечу, словно ничего не произошло, довольно потягивается и говорит, что неплохо было бы передохнуть, Жаров исходит на проклятия и только усилиями ассистентов не срывает ленточку, сдерживающую кудри парика.Эйзенштейн, как самый практичный и только недавно принявший нитроглицерин, думает, где искать сбежавшего опричника.Все вышло боком. И не сказать, что совсем без его участия.В коридорах?— только пара ламп, павильоны?— пустые, в реквизиторской пара человек, в костюмерном цеху?— старая бывшая балерина, заставшая, наверное, еще Кшесинскую. Не удивительно, что в ЦОКс долгое время снимают только они. Примитивные сценарии о бравурной солдатской жизни сняты на самые обычные пленки бездеятельными режиссерами, коих, как и принято на всех киностудиях, в разы больше, чем тех, кто раздумывает над сюжетами, над героями и свето-теневым рисунком. Иногда Эйзенштейн смотрит и завидует?— что у него за манера во всем искать дно, всколыхивать те грани, которые обычно прячут. Что у него за манера?— снимать Кино, вместо того, чтобы просто монтировать сцены, разбавленные диалогами и безумным стремлением к идеальной советской жизни?Было бы проще. Было бы безопаснее.Кузнецов отыскивается в реквизиторской под какими-то бабьими платьями древнерусского пестрого шика. Он сидит в самом темном уголке, и выражение его лица замерло в серединной трансформации между ?красивым советским актером Кузнецовым? и ?красивым злым опричником Басмановым?. Эта бесовщина в уголках губ и ледяная острота темных глаз пока еще немного, самую малость, уравновешиваются чем-то живым.?Пока еще??— крутится мысль, рассеянно, как на катушке с пленкой, когда он касается ладонью затянутого в бархат плеча. Приходится вздрогнуть, когда Миша оборачивается и смотрит?— зло, обиженно, слезливо.—?Вы это за что?! —?рот искажается от истеричного шепота, будто из этих глаз, мрачнее шторма Адриатики, и по этим щекам, краснее самых глубоких румян, вот-вот выльются слезы. Не причастные к возрасту, к полу. Объяснимые общечеловеческой стыдной правдой. Все вышло из-под контроля, или его формы, или убеждения в его наличии еще тогда, на берегу Аксая, после первого легкого наброска, имитации черных кудрей и синих глаз.Щипло колется нижняя губа?— будто бы взаправду прокусил. Это вдруг так смешно, что близко к истеричному веселью, но Эйзенштейн заставляет себя не смеяться. Не хватало еще потерять контроль над психикой, чтобы донесли в Москву и его сняли с производства этого больного, чудного, но великого фильма.—?Ни за что. Я не хотел так. Но я… не думал, что ты это сделаешь.—?Сами же сказали, что если не сделаю, то будете считать меня бездар…—?Так выглядит провокация. Чтобы я еще ни сказал, я никогда не буду тебя таким считать. Вы все удивительные,?— голос сбивается даже не от боли, а от какого-то иного, стороннего чувства, будто бы снова хочется верить во что-то такое, что мелькало и двоилось с Гришей, и что давало ему силы жить,?— но ты еще удивительнее, потому что ты остался со мной… играть эту гадкую роль. Она тяжелее, потому что…—?Так выглядит провокация? —?договаривает за него, смотрит будто бы добрее, но все еще с тем ледовитым течением в синем, мягком, простодушном. Миша меняется. Так быстро, что ни схватить, ни понять.—?Да.Садится рядом, и удивляется тому, что Миша даже придвигается ближе. Пол пыльный и стылый, как промерзшая земля, объемные ткани, оборки, пышные банты и подкладки пахнут старой сыростью, и, несмотря на волны жизнерадостных цветов, кажутся гробовыми обивками. Хочется умереть где-то здесь, в этом бесконечном разноцветном мареве. Чтобы хоть что-то было определенным, не черно-белым, не желтым, не красным. Чтобы хоть что-то не менялось быстрее, чем они успевают это понять.—?То, что я говорил… тоже похоже на провокацию. Не просите меня повторять и переубеждать Вас, потому что…– дерганно поворачивается всем корпусом, пальцами впивается в плечо, будто бы Эйзенштейн способен вскочить без посторонней помощи и сбежать, как он сам недавно, –… Вам кажется, что я, как Александров.Эйзенштейн задерживает дыхание и в блескучей пайетками, нашивками и бусинами темноте пытается отыскать блеск глаз Миши. Самому себе подтвердить насколько это теперь ложь, и насколько прежде была правда.—?Но я никогда не был им. И поэтому не ждите от меня реакций, похожих на его. Когда я говорил… я сам не знаю, насколько я врал и насколько говорил правду,?— неожиданная мягкость голоса, как и невесомое касание холодных пальцев к его виску, будто бы вынимает огненные всполохи, мешающие даже осознавать происходящее,?— Все, что Вы решитесь мне дать, кем решитесь со мной быть… я приму всё, только если Вы будете?— просто Вами… не тем, кто любил Александрова,?— короткая осечка, стоящая целого сердечного пульса,?— а я был и буду самим собой.Пальцы оказываются на шее, тянут за тугой воротник, и лоб касается лба, Миша бормочет что-то о температуре и о враче. Эйзенштейн закрывает глаза в смешанной из цвета, тени и блесток тьме, когда тяжелеет собственное тело, когда чужие руки цепляют крепче и не дают упасть?— своими глазами не нужно смотреть, впервые за него пусть смотрят другие…VIIЗа окном грохочет дождь, прорубая хлестом капель тугую алмаатинскую ночь, жестяная труба жалобно вскрикивает, где-то рядом лает собака, а от батарей иногда идет низкий, отдаляющийся гул. Будто бы кто стучал по ним прежде, но звук доносится только сейчас.Какое странное лето. Лето, когда в Алма-Ате дожди идут чаще, чем в Москве, когда в течение месяца должны закончиться съемки половины второй серии фильма, чья судьба?— вздернуть судьбу чужую, навлечь такой гнев, какой и не снилось. Эйзенштейн знает, что такое ?Иван Грозный?, пусть и знает?— пока еще только он.В импровизированном коконе из одеял и подушек душно, но покидать его не хочется. Горчит на языке микстура от беспокойного врача, примчавшегося сначала в реквизиторскую, где он так некрасиво потерял сознание, а затем и к нему домой, куда его сопровождали аж в шесть рук.Миша закрывает за ним дверь, чтобы затем, как-то совершенно не быстро подойдя к кровати, лечь рядом, поверх взвьюченных одеял, на самый край. В этой плавности?— очевидно влияние Басманова, ухватившегося крепко, чуть-чуть, едва заметно, подстроившего чужой характер под свой. Эта роль?— та, которая остается навсегда и напоминает о себе в каждом вздохе.Миша смотрит долго. Эта странная игра в гляделки не настораживает и не пугает, хотя Миша умеет смотреть еще пронзительнее, так, как посмотрел на него два года назад, в их первую встречу, сразу определившей все то, что происходит сейчас. Он смотрит, и в полутьме цвет его глаз совершенно прозрачный, как вода в реке Верзаска.—?Вы можете мне пообещать, что как только я выйду за дверь, Вы не вскочите и не начнете править какие-то сцены и делать новые наброски? —?Миша и спрашивает-то с сомнением, и уж точно заранее знает верный ответ.—?Обычная простуда, с кем не бывает…—?Тогда останусь,?— Миша говорит почти милостиво,?— Ненадолго, но останусь,?— и закрывает глаза.За окном дождь бьет в окно, а ветер?— словно рвет черепицу с ближайших, очень старых, довоенных домов. Эйзенштейн смотрит на чужой профиль, на растушеванные от искусственного света линии острых черных ресниц. Впервые за столько месяцев и недель нежную пустоту в голове после такого любования не прорезает ревнивое ?Гриша?. ?Гриша? оставил его. Теперь?— полностью и насовсем.Время, похожее на то, когда Эйзенштейн был счастлив в Мексике, со своим голливудским фильмом, американской машиной и любимым другом, время, так убедительно и грозно рвавшееся в его настоящее, останавливается, подобно стрелке на часах, подаренных Уолтом Диснеем. Останавливаясь, окончательно проводит черту, не делая жизнь прекраснее и легче, не давая покой и счастье. Останавливаясь, лишь проводит черту, оставляет его прошлое в прошлом, чтобы освободить его шаг от груза и позволить идти.Не в будущее, а?— дальше.